Главная
 
Библиотека поэзии СнегиреваВторник, 23.07.2019, 10:28



Приветствую Вас Гость | RSS
Главная
Авторы

 

Владимир Набоков

 

               Стихотворения,

не входившие в прижизненные сборники

                      (часть 4)

 
 
К России

Мою ладонь географ строгий
разрисовал: тут все твои
большие, малые дороги,
а жилы -- реки и ручьи.

Слепец, я руки простираю
и все земное осязаю
через тебя, страна моя.
Вот почему так счастлив я.

И если правда, что намедни
мне померещилось во сне,
что час беспечный, час последний
меня найдет в чужой стране,

как на покатой школьной парте,
совьешься ты подобно карте,
как только отпущу края,
и ляжешь там, где лягу я.

1928 г.

 
 
Кинематограф

Люблю я световые балаганы
все безнадежнее и все нежней.
Там сложные вскрываются обманы
простым подслушиваньем у дверей.

Там для распутства символ есть единый --
бокал вина, а добродетель -- шьет.
Между чертами матери и сына
острейший глаз там сходства не найдет.

Там, на руках, в автомобиль огромный
не чуждый состраданья богатей
усердно вносит барышень бездомных,
в тигровый плед закутанных детей.

Там письма спешно пишутся средь ночи:
опасность... трепет... поперек листа
рука бежит... И как разборчив почерк,
какая писарская чистота!

Вот спальня озаренная. Смотрите,
как эта шаль упала на ковер.
Не виден ослепительный юпитер,
не слышен раздраженный режиссер;

но ничего там жизнью не трепещет:
пытливый гость не может угадать
связь между вещью и владельцем вещи,
житейского особую печать.

О, да! Прекрасны гонки, водопады,
вращение зеркальной темноты.
Но вымысел? Гармонии услада?
Ума полет? О, Муза, где же ты?

Утопит злого, доброго поженит,
и снова, через веси и века,
спешит роскошное воображенье
самоуверенного пошляка.

И вот -- конец... Рояль незримый умер,
темно и незначительно пожив.
Очнулся мир, прохладою и шумом
растаявшую выдумку сменив.

И со своей подругою приказчик,
встречая ветра влажного напор,
держа ладонь над спичкою горящей,
насмешливый выносит приговор.

1928 г.

 
 
Острова

В книге сказок помню я картину:
ты да я на башне угловой.
Стань сюда, и снова я застыну
на ветру, с протянутой рукой.

Там, вдали, где волны завитые
переходят в дымку, различи
острова блаженства, как большие
фиолетовые куличи.

Ибо золотистыми перстами
из особой сладостной земли
пекаря с кудрявыми крылами
их на грани неба испекли.

И, должно быть, легче там и краше,
и, пожалуй, мы б пустились вдаль,
если б наших книг, собаки нашей
и любви нам не было так жаль.

1928

 
 
Расстрел

Небритый, смеющийся, бледный,
в чистом еще пиджаке,
без галстука, с маленькой медной
запонкой на кадыке,

он ждет, и все зримое в мире --
только высокий забор,
жестянка в траве и четыре
дула, смотрящих в упор.

Так ждал он, смеясь и мигая,
на именинах не раз,
чтоб магний блеснул, озаряя
белые лица без глаз.

Все. Молния боли железной.
Неумолимая тьма.
И воя, кружится над бездной
ангел, сошедший с ума.

1928 г.

 
 
Оса

Твой панцирь, желтый и блестящий,
булавкой я проткнул
и слушал плач твой восходящий,
прозрачнейший твой гул.

Тупыми ножницами жало
я защемил -- и вот
отрезал... Как ты зажужжала,
как выгнула живот!

Теперь гуденье было густо,
и крылья поскорей
я отхватил, почти без хруста,
у самых их корней.

И обеззвученное тело
шесть вытянуло ног,
глазастой головой вертело...
И спичку я зажег,--

чтоб видеть, как вскипишь бурливо,
лишь пламя поднесу...
Так мучит отрок терпеливый
чудесную осу;

так, изощряя слух и зренье,
взрезая, теребя,--
мое живое вдохновенье,
замучил я тебя!

<1928>

 
 
Разговор

Писатель. Критик. Издатель.

 
 
Писатель
 
Легко мне на чужбине жить,
писать трудненько,-- вот в чем штука.
Вы морщитесь, я вижу?
 
Критик
 
Скука.
Нет книг.
 
Издатель
 
Могу вам одолжить
два-три журнала,-- цвет изданий
московских,-- "Алую Зарю",
"Кряж", "Маховик"...
 
Критик
 
Благодарю.
Не надо. Тошно мне заране.
У музы тамошней губа
отвисла, взгляд блуждает тупо,
разгульна хочет быть, груба;
все было б ничего,-- да глупо.
 
Издатель
 
Однако, хвалят. Новизну,
и быт, и пафос там находят.
Иного -- глядь -- и переводят.
Я знаю книжицу одну --
 
Критик
 
Какое! Грамотеи эти,
Цементов, Молотов, Серпов,
сосредоточенно, как дети,
рвут крылья у жужжащих слов.
Мне их убожество знакомо:
был Писарев, была точь-в-точь
такая ж серенькая ночь.
Добро еще, что пишут дома,--
а то какой-нибудь Лидняк,
как путешествующий купчик,
на мир глядит, и пучит зрак,
и ужасается, голубчик:
куда бы ни поехал он,
в Бордо ли, Токио -- все то же:
матросов бронзовые рожи
и в переулочке притон.
 
Издатель
 
Так вы довольны музой здешней,
изгнанницей немолодой?
Неужто по сравненью с той
она вам кажется --
 
Критик
 
Безгрешней.
Но, впрочем, и она скучна...
А там,-- нет, все-таки там хуже!
Отражены там в серой луже
штык и фабричная стена.
Где прихоть вольная развязки?
Где жизни полный разговор?
Мучитель муз, евнух парнасский,
там торжествует резонер.
 
Издатель
 
Да вы, как погляжу, каратель
былого, нового, всего!
что ж надо делать?
 
Критик
 
Ничего,
Скучать.
 
Издатель
 
Что думает писатель?
Как знать,-- быть может, суждено
так развернуться...
 
Писатель
 
Мудрено.
Года идут. Язык, мне данный,
скудеет, жара не храня,
вдали живительной стихии.
Слова, как берега России,
в туман уходят от меня.
Бывало, поздно возвращаюсь,
иду, не поднимая глаз,
неизъяснимым насыщаюсь
и знаю: где-то вот сейчас
любовь земная ждет ответа
иль человек родился; где-то
в ночи блуждают налегке
умерших мыслящие тени;
бормочет где-то русский гений
на иностранном чердаке.
И оглушительное счастье
в меня врывается... Во всем
к себе я чувствую участье,--
в звездах и в камне городском.
И остываю я словами
на ожидающем листе...
Очнусь,-- и кроткими друзьями
я брошен, и слова -- не те.
 
Издатель
 
Я б, господа, на вашем месте
Парнас и прочее -- забыл.
Поймите, мир не тот, что был.
Сто лет назад целковых двести
вам дал бы Греч за разговор,
такой по-новому проворный,
за ямб искусно-разговорный...
Увы: он устарел с тех пор.

<1928>

 
 
Толстой

Картина в хрестоматии: босой
старик. Я поворачивал страницу,
мое воображенье оставалось
холодным. То ли дело -- Пушкин: плащ,
скала, морская пена... Слово "Пушкин"
стихами обрастает, как плющом,
и муза повторяет имена,
вокруг него бряцающие: Дельвиг,
Данзас, Дантес,-- и сладостно-звучна
вся жизнь его,-- от Делии лицейской
до выстрела в морозный день дуэли.
К Толстому лучезарная легенда
еще не прикоснулась. Жизнь его
нас не волнует. Имена людей,
с ним связанных, звучат еще незрело:
им время даст таинственную знатность,
то время не пришло; назвав Черткова,
я только б сузил горизонт стиха.
И то сказать: должна людская память
утратить связь вещественную с прошлым,
чтобы создать из сплетни эпопею
и в музыку молчанье претворить.
А мы еще не можем отказаться
от слишком лестной близости к нему
во времени. Пожалуй, внуки наши
завидовать нам будут неразумно.
Коварная механика порой
искусственно поддерживает память.
Еще хранит на граммофонном диске
звук голоса его: он вслух читает,
однообразно, торопливо, глухо,
и запинается на слове "Бог",
и повторяет: "Бог", и продолжает
чуть хриплым говорком,-- как человек,
что кашляет в соседнем отделенье,
когда вагон на станции ночной,
бывало, остановится со вздохом.
Есть, говорят, в архиве фильмов ветхих,
теперь мигающих подслеповато,
яснополянский движущийся снимок:
старик невзрачный, роста небольшого,
с растрепанною ветром бородой,
проходит мимо скорыми шажками,
сердясь на оператора. И мы
довольны. Он нам близок и понятен.
Мы у него бывали, с ним сидели.
Совсем не страшен гений, говорящий
о браке или о крестьянских школах...
И, чувствуя в нем равного, с которым
поспорить можно, и зовя его
по имени и отчеству, с улыбкой
почтительной, мы вместе обсуждаем,
как смотрит он на то, на се... Шумят
витии за вечерним самоваром;
по чистой скатерти мелькают тени
религий, философий, государств,--
отрада малых сих... Но есть одно,
что мы никак вообразить не можем,
хоть рыщем мы с блокнотами, подобно
корреспондентам на пожаре, вкруг
его души. До некой тайной дрожи,
до главного добраться нам нельзя.
Почти нечеловеческая тайна!
Я говорю о тех ночах, когда
Толстой творил, я говорю о чуде,
об урагане образов, летящих
по черным небесам в час созиданья,
в час воплощенья... Ведь живые люди
родились в эти ночи... Так Господь
избраннику передает свое
старинное и благостное право
творить миры и в созданную плоть
вдыхать мгновенно дух неповторимый.
И вот они живут; все в них живет --
привычки, поговорки и повадка;
их родина -- такая вот Россия,
какую носим мы в той глубине,
где смутный сон примет невыразимых,--
Россия запахов, оттенков, звуков,
огромных облаков над сенокосом,
Россия обольстительных болот,
богатых дичью... Это все мы любим.
Его созданья, тысячи людей,
сквозь нашу жизнь просвечивают чудно,
окрашивают даль воспоминаний,--
как будто впрямь мы жили с ними рядом.
Среди толпы Каренину не раз
по черным завиткам мы узнавали;
мы с маленькой Щербацкой танцевали
заветную мазурку на балу...
Я чувствую, что рифмой расцветаю,
я предаюсь незримому крылу...
Я знаю, смерть лишь некая граница:
мне зрима смерть лишь в образе одном,
последняя дописана страница,
и свет погас над письменным столом.
Еще виденье, отблеском продлившись,
дрожит, и вдруг -- немыслимый конец...
И он ушел, разборчивый творец,
на голоса прозрачные деливший
гул бытия, ему понятный гул...
Однажды он со станции случайной
в неведомую сторону свернул,
и дальше -- ночь, безмолвие и тайна...

<1928>

 
 
Облака

Насмешлива, медлительна, легка
их мимика средь синего эфира.
Объятьям подражают облака.

Ленивая небесная сатира
на тщание географа, на лик
изменчивый начертанного мира;

грызет лазурь морская материк.
И -- масками чудовищными -- часто
проходят образы земных владык:

порою, в профиль мертвенно-лобастый
распухнет вдруг воздушная гора,
и тает вновь, как тает коренастый

макроцефал, которого вчера
лепили дети красными руками,
а нынче точит оттепель с утра.

И облака плывут за облаками.

25. 8. 29.

 
 
* * *

Вздохнуть поглубже и, до плеч
в крылья вдев расправленные руки,
с подоконника на воздух лечь
и лететь, наперекор науке,
с переменным трепетом стрижа;
вдоль сада пронестись, и метить прямо
в стену, и, перешагнув, над самой
землей скользнуть, и в синеву, дрожа,
взмыть...
Боюсь, не вынесу полета.. --
Нет, вынес. На полу сижу впотьмах,
и в глазах пестро, и шум в ушах,
и блаженная в плечах ломота.

1929 г.

 
 
Воздушный остров

Средь пустоты, над полем дальним,
пласты закатных облаков
казались призраком зеркальным
океанических песков.

Как он блистает, берег гладкий,
необитаемый... Толчок,
дно поднимается под пяткой,
и выхожу я на песок.

Дрожа от свежести и счастья,
стою я, новый Робинзон,
на этой отмели блестящей,
пустой лазурью окружен.

И странно вспоминать минуту
недоумения, когда
нащупала мою каюту
и хищно хлынула вода;

когда она, вращаясь зыбко
в нетерпеливости слепой,
внесла футляр от чьей-то скрипки
и фляжку унесла с собой.

О том, как палуба трещала,
приняв смертельную волну,
о том, как музыка играла,
пока мы бурно шли ко дну,

пожалуй, будет и нетрудно
мне рассказать когда-нибудь...
Да что ж мечтать, какое судно
на остров мой направит путь.

Он слишком призрачен, воздушен.
О нем не знают ничего.
К нему создатель равнодушен.
Он меркнет, тает... нет его.

И я охвачен темнотою,
и, сладостно в ушах звеня
и вздрагивая под рукою,
проходят звезды сквозь меня.

1929 г.

 
 
* * *

Для странствия ночного мне не надо
ни кораблей, ни поездов.
Стоит луна над шашечницей сада.
Окно открыто. Я готов.

И прыгает с беззвучностью привычной,
как ночью кот через плетень,
на русский берег речки пограничной
моя беспаспортная тень.

Таинственно, легко, неуязвимо
ложусь на стены чередой,
и в лунный свет, и в сон, бегущий мимо,
напрасно метит часовой.

Лечу лугами, по лесу танцую --
и кто поймет, что есть один,
один живой на всю страну большую,
один счастливый гражданин.

Вот блеск Невы вдоль набережной длинной.
Все тихо. Поздний пешеход,
встречая тень средь площади пустынной,
воображение клянет.

Я подхожу к неведомому дому,
я только место узнаю...
Там, в темных комнатах, все по-другому
и все волнует тень мою.

Там дети спят. Над уголком подушки
я наклоняюсь, и тогда
им снятся прежние мои игрушки,
и корабли, и поезда.

1929

 
 
На смерть Ю. И. Айхенвальда

Перешел ты в новое жилище,
и другому отдадут на днях
комнату, где жил писатель нищий,
иностранец с книгою в руках.

Тихо было в комнате: страница
изредка шуршала; за окном
вспыхивала темная столица
голубым трамвайным огоньком.

В плотный гроб судьба тебя сложила,
как очки разбитые в футляр...
Тихо было в комнате, но жило
в ней волненье, сокровенный жар.

Ничего не слышали соседи,
а с тобою голос говорил,
то как гул колышущейся меди,
то как трепет ласточкиных крыл,

голос муз, высокое веселье...
Для тебя тот голос не потух
там, где неземное новоселье
ныне празднует твой дух.

Берлин, 1929 г.

 
 
Стансы о коне

На полотнищах, озаренных
игрой малиновых лучей,
условный выгиб окрыленных
наполеоновых коней.

И цирковое полнолунье,
огромный, снежный круп, оплот
сосредоточенной плясуньи;
песок, и музыка, и пот.

И всадник, по лесу спешащий,
седла поскрипыванье, хруст,
волною счастия шуршащий
по голенищу влажный куст.

И ты, лирическое имя
в газете уличной, скакун,
гнедым огнем летящий мимо
тобою вспыхнувших трибун.

И столь покорный конь манежный,
и фальконетов конь живой.
Но самый жалостный и нежный,
невыносимый образ твой:

обросший шерстью с голодухи,
не чующий моей любви,
и без конца щекочут мухи
ресницы длинные твои.

1929 г.

 
 
* * *

Шел поезд между скал в ущелии глубоком,
поросшем золотым утесником и дроком;
порой влетал в туннель с отрывистым свистком:
сначала -- чернота гремящая, потом --
как будто отсветы сомнительные в гроте,
и снова -- яркий день; порой на повороте
был виден из окна сгибающийся змей
вагонов позади и головы людей,
облокотившихся на спущенные рамы.
Сочился апельсин очищенный.
Но самый
прелестный, может быть, из случаев в пути,
когда, без станции, как бы устав идти,
задумывался вдруг мой поезд. Как спокойно,
как солнечно кругом... С назойливостью знойной
одни кузнечики звенят наперебой.
Ища знакомых черт, мне ветерок слепой
потрагивает лоб, и мучась беззаконным
желаньем, я гляжу на вид в окне вагонном
и упустить боюсь возможную любовь,
и знаю -- упущу. Едва ль увижу вновь,
едва ль запомню я те камни, ту поляну,
и вон на ту скалу я никогда не встану.

10--11. 3. 30.

 
 
Неродившемуся читателю

Ты, светлый житель будущих веков,
ты, старины любитель, в день урочный
откроешь антологию стихов,
забытых незаслуженно, но прочно.

И будешь ты, как шут, одет на вкус
моей эпохи фрачной и сюртучной.
Облокотись. Прислушайся. Как звучно
былое время -- раковина муз.

Шестнадцать строк, увенчанных овалом
с неясной фотографией... Посмей
побрезговать их слогом обветшалым,
опрятностью и бедностью моей.

Я здесь с тобой. Укрыться ты не волен.
К тебе на грудь я прянул через мрак.
Вот холодок ты чувствуешь: сквозняк
из прошлого... Прощай же. Я доволен.

1930

 
 
Окно

Соседний дом в сиренях ночи тонет,
и сумраком становится он сам.
Кой-где забыли кресло на балконе,
не затворили рам.

Внезапно, как раскрывшееся око,
свет зажигается в одном из окон.
К буфету женщина идет.

А тот уж знает, что хозяйке надо,
и жители хрустальные ей рады,
и одного она берет.

Бесшумная, сияя желтым платьем,
протягивает руку, и невнятен
звук выключателя: трик-трак.

Сквозь темноту наклонного паркета
уходит силуэт тропинкой света,
дверь закрывается, и -- мрак.

Но чем я так пронзительно взволнован,
откуда эта радость бытия?
И опытом каким волшебно-новым
обогатился я?

1930 г.

 
 
Первая любовь

В листве березовой, осиновой,
в конце аллеи у мостка,
вдруг падал свет от платья синего,
от василькового венка.

Твой образ легкий и блистающий
как на ладони я держу
и бабочкой неулетающей
благоговейно дорожу.

И много лет прошло, и счастливо
я прожил без тебя, а все ж
порой я думаю опасливо:
жива ли ты и где живешь.

Но если встретиться нежданная
судьба заставила бы нас,
меня бы, как уродство странное,
твой образ нынешний потряс.

Обиды нет неизъяснимее:
ты чуждой жизнью обросла.
Ни платья синего, ни имени
ты для меня не сберегла.

И все давным-давно просрочено,
и я молюсь, и ты молись,
чтоб на утоптанной обочине
мы в тусклый вечер не сошлись.

1930

 
 
Представление

Еще темно. В оркестре стеснены
скелеты музыки, и пусто в зале.
Художнику еще не заказали
густых небес и солнечной стены.

Но толстая растерзана тетрадь,
и розданы страницы лицедеям.
На чердаках уже не холодеем.
Мы ожили, мы начали играть.

И вот сажусь на выцветший диван
с невидимой возлюбленною рядом,
и голый стол следит собачьим взглядом,
как я беру невидимый стакан.

А утром собираемся в аду,
где говорим и ходим, громыхая.
Еще темно. Уборщица глухая
одна сидит в тринадцатом ряду.

Настанет день. Ты будешь королем.
Ты -- поселянкой с кистью винограда.
Вы -- нищими. А ты, моя отрада,
сама собой, но в платье дорогом.

И вот настал. Со стороны земли
замрела пыль. И в отдаленье зримы,
идут, идут кочующие мимы,
и музыка слышна, и вот пришли.

Тогда-то небожителям нагим
и золотым от райского загара,
исполненные нежности и жара,
представим мир, когда-то милый им.

1930

 
 
Ульдаборг

(перевод с зоорландского)

Смех и музыка изгнаны. Страшен
Ульдаборг, этот город немой.
Ни садов, ни базаров, ни башен,
и дворец обернулся тюрьмой:

математик там плачется кроткий,
там -- великий бильярдный игрок.
Нет прикрас никаких у решетки.
О, хотя бы железный цветок,

хоть бы кто-нибудь песней прославил,
как на площади, пачкая снег,
королевских детей обезглавил
из Торвальта силач-дровосек.

И какой-то назойливый нищий
в этом городе ранних смертей,
говорят, все танцмейстера ищет
для покойных своих дочерей.

Но последний давно удавился,
сжег последнюю скрипку палач,
и в Германию переселился
в опаленных лохмотьях скрипач.

И хоть праздники все под запретом
(на молу фейерверки весной
и балы перед ратушей летом),
будет праздник, и праздник большой.

Справа горы и Воцберг алмазный,
слева сизое море горит,
а на площади шепот бессвязный:
Ульдаборг обо мне говорит.

Озираются, жмутся тревожно.
Что за странные лица у всех!
Дико слушают звук невозможный:
я вернулся, и это мой смех --

над запретами голого цеха,
над законами глухонемых,
над пустым отрицанием смеха,
над испугом сограждан моих.

Погляжу на знакомые дюны,
на алмазную в небе гряду,
глубже руки в карманы засуну
и со смехом на плаху взойду.

1930

 
 
Помплимусу

Прекрасный плод, увесистый и гладкий,
ты светишься, как полная луна;
глухой сосуд амброзии несладкой,
душистый холод белого вина.

Лимонами блистают Сиракузы,
Миньону соблазняет апельсин,
но ты один достоин жажды Музы,
когда она спускается с вершин.

1931

 
 
Пробуждение

Спросонья вслушиваюсь в звон
и думаю: еще мгновенье,--
и вновь забудусь я... Но сон
уже утратил дар забвенья,--

не может дочитать строку,
восстановить страну ночную,
обратно съехать по ледку...
Куда там! -- в оттепель такую.

Звон в отопленье по утрам --
необычайно музыкальный:
удар или двойной тра-рам,
как по хрустальной наковальне.

Март, ветреник и скороход,
должно быть, облака пугает.
свет абрикосовый растет
сквозь веки и опять сбегает.

Тут, перелившись через край,
вся нежность мира накатила:
пса молодого добрый лай,
а в комнате -- твой голос милый.

<1931>

 
 
* * *

Сам треугольный, двукрылый, безногий,
но с округленным, прелестным лицом,
ижицей быстрой в безумной тревоге
комнату всю облетая кругом,

страшный малютка, небесный калека,
гость, по ошибке влетевший ко мне,
дико метался, боясь человека,
а человек прижимался к стене,

все еще в свадебном галстуке белом,
выставив руку, лицо отклоня,
с ужасом тем же, но оцепенелым:
только бы он не коснулся меня,

только бы вылетел, только нашел бы
это окно и опять, в неземной
лаборатории, в синюю колбу
сел бы, сложась, ангелочек ночной.

1932

 
 
* * *

Иосиф Красный, -- не Иосиф
прекрасный: препре-
красный, -- взгляд бросив,
сад вырастивший! Вепрь

горный! Выше гор! Лучше ста Лин-
дбергов, трехсот полюсов
светлей! Из под толстых усов
Солнце России: Сталин!

(Марина Цветаева, пародия)

1937 г.

 
 
* * *

Вот это мы зовем луной.
Я на луне, и нет возврата.
Обнажена и ноздревата...
А, здравствуйте -- и вы со мной.

Мы на луне. Луна, Селена.
Вы слышите? Эл, у, эн, а...
Я говорю: обнажена,
как после праздника арена.

Иль поле битвы: пронеслись
тут бегемоты боевые,
и бомбы бешено впились,
воронки вырыв теневые.

И если, мучась и мыча,
мы матовые маски снимем,
потухнет в этом прахе синем
и ваша, и моя свеча.

Наш лунный день не будет долог
среди камней и гор нагих.
Давайте ж, если вы геолог,
займемся изученьем их.

В ложбине мрак остроугольный
ползет по белизне рябой.
У нас есть шахматы с собой,
Шекспир и Пушкин. С нас довольно.

1942

 
 
Русалка
 
Заключительная сцена к пушкинской "Русалке"

Берег

 
Князь
 
Печальные, печальные мечты
вчерашняя мне встреча оживила.
Отец несчастный! Как ужасен он!
Авось опять его сегодня встречу,
и согласится он оставить лес
и к нам переселиться...

Русалочка выходит на берег.

Что я вижу!
Откуда ты, прелестное дитя?

 
Русалочка
 
Из терема.
 
Князь
 
Где ж терем твой? Отсюда
до теремов далече.
 
Русалочка
 
Он в реке.
 
Князь
 
Вот так мы в детстве тщимся бытие
сравнять мечтой с каким-то миром тайным.
А звать тебя?
 
Русалочка
 
Русалочкой зови.
 
Князь
 
В причудливом ты, видно, мастерица,
но слушатель я слишком суеверный,
и чудеса ребенку впрок нейдут
вблизи развалин, ночью. Вот тебе
серебряная денежка. Ступай.
 
Русалочка
 
Я б деду отнесла, да мудрено
его поймать. Крылом мах-мах и скрылся.
 
Князь
 
Кто -- скрылся?
 
Русалочка
 
Ворон.
 
Князь
 
Будет лепетать.
Да что ж ты смотришь на меня так кротко?
Скажи... Нет, я обманут тенью листьев,
игрой луны. Скажи мне... Мать твоя
в лесу, должно быть, ягоду сбирала
и к ночи заблудилась... иль попав
на топкий берег... Нет, не то. Скажи,
ты -- дочка рыбака, меньшая дочь,
не правда ли? Он ждет тебя, он кличет.
Поди к нему.
 
Русалочка
 
Вот я пришла, отец.
 
Князь
 
Чур, чур меня!
 
Русалочка
 
Так ты меня боишься?
Не верю я. Мне говорила мать,
что ты силен, приветлив и отважен,
что пересвищешь соловья в ночи,
что лань лесную пеший перегонишь.
В реке Днепре она у нас царица;
"Но,-- говорит, в русалку обратясь,--
я все люблю его, все улыбаюсь,
как в ночи прежние, когда бежала,
платок забывши впопыхах, к нему
за мельницу".
 
Князь
 
Да, этот голос милый
мне памятен. И это все безумье --
и я погибну...
 
Русалочка
 
Ты погибнешь, если
не навестишь нас. Только человек
боится нежити и наважденья,
а ты не человек. Ты наш, с тех пор
как мать мою покинул и тоскуешь.
На темном дне отчизну ты узнаешь,
где жизнь течет, души не утруждая.
Ты этого хотел. Дай руку. Видишь,
луна скользит, как чешуя, а там --
 
Князь
 
Ее глаза сквозь воду ясно светят,
дрожащие ко мне струятся руки!
Веди меня, мне страшно, дочь моя...

Исчезает в Днепре.

 
Русалки (поют)
 
Всплываем, играем
и пеним волну.
На свадьбу речную
зовем мы луну.
Все тише качаясь,
туманный жених
на дно опустился
и вовсе затих.
И вот осторожно,
до самого дна,
до лба голубого
доходит луна.
И тихо смеется,
склоняясь к нему,
Царица-Русалка
в своем терему.

Скрываются. Пушкин пожимает плечами.

1942

 
 
* * *

Минуты есть: "Не может быть,-- бормочешь,-
не может быть, не может быть, что нет
чего-то за пределом этой ночи",
и знаков ждешь, и требуешь примет.

Касаясь до всего душою голой,
на бесконечно милых мне гляжу
со стоном умиленья и, тяжелый,
по тонкому льду счастия хожу.

27 декабря 1953

 
 
Семь стихотворений

1

Как над стихами силы средней
эпиграф из Шенье,
как луч последний, как последний
зефир... comme un dernier

rayon,1 так над простором голым
моих нелучших лет
каким-то райским ореолом
горит нерусский свет!

1 Как последний луч (фр.). В С.: "зефир... comme un dernier.../ Так
ныне над простором голым/ моих минувших лет"

1956

2

Целиком в мастерскую высокую
входит солнечный вечер ко мне:
он как нотные знаки, как фокусник,
он сирень на моем полотне.

Ничего из работы не вышло,
только пальцы в пастельной пыли.
Смотрят с неба художники бывшие
на румяную щеку земли.

Я ж смотрю, как в стеклянной обители
зажигается сто этажей
и как американские жители
там стойком поднимаются в ней.

3

Все, от чего оно сжимается,
миры в тумане, сны, тоска,
и то, что мною принимается
как должное -- твоя рука;

все это под одною крышею
в плену моем живет, поет,
но сводится к четверостишию,
как только ямб ко дну идет.

И оттого, что -- как мне помнится -
жильцы родного словаря
такие бедняки и скромницы:
холм, папоротник, ель, заря,

читателя мне не разжалобить,
а с музыкой я незнаком,
и удовлетворяюсь, стало быть,
ничьей меж смыслом и смычком.

___

"Но вместо всех изобразительных
приемов и причуд, нельзя ль
одной опушкой существительных
и воздух передать, и даль?"

Я бы добавил это новое,
но наподобие кольца
сомкнуло строй уже готовое
и не впустило пришлеца.

4

Вечер дымчат и долог:
я с мольбою стою,
молодой энтомолог,
перед жимолостью.

О, как хочется, чтобы
там, в цветах, вдруг возник,
запуская в них хобот,
райский сумеречник.

Содроганье -- и вот он.
Я по ангелу бью,
и уж демон замотан
в сетку дымчатую.

5

Какое б счастье или горе
ни пело в прежние года,
метафор, даже аллегорий
я не чуждался никогда.

И ныне замечаю с грустью,
что солнце меркнет в камышах,
и рябь чешуйчатее к устью,
и шум морской уже в ушах.

50-е гг., Итака

 
6
 
Сон

Есть сон. Он повторяется, как томный
стук замурованного. В этом сне
киркой работаю в дыре огромной
и нахожу обломок в глубине.

И фонарем на нем я освещаю
след надписи и наготу червя.
"Читай, читай!" -- кричит мне кровь моя:
Р,О,С,-- нет, я букв не различаю.

7

Зимы ли серые смыли
очерк единственный? Эхо ли
все, что осталось от голоса? Мы ли
поздно приехали?

Только никто не встречает нас. В доме
рояль -- как могила на полюсе. Вот тебе
ласточки. Верь тут, что кроме
пепла есть оттепель.

Средь этих лиственниц и сосен,
под горностаем этих гор
мне был бы менее несносен
существования позор:

однообразнее, быть может,
но без сомнения честней,
здесь бедный век мой был бы прожит
вдали от вечности моей.

Санкт-Мориц, 10. 7. 65.

 
 
* * *

Сорок три или четыре года
ты уже не вспоминалась мне:
вдруг, без повода, без перехода,
посетила ты меня во сне.

Мне, которому претит сегодня
каждая подробность жизни той,
самовольно вкрадчивая сводня
встречу приготовила с тобой.

Но хотя, опять возясь с гитарой,
ты опять "молодушкой была",
не терзать взялась ты мукой старой,
а лишь рассказать, что умерла.

9. 4. 67.

 
 
Пастернак

Его обороты, эпитеты, дикция,
стереоскопичность его --
все в нем выдает со стихом Бенедиктова
свое роковое родство.

22. 8. 70.

 
 
* * *

Как любил я стихи Гумилева!
Перечитывать их не могу,
но следы, например, вот такого
перебора остались в мозгу:

"...И умру я не в летней беседке
от обжорства и от жары,
а с небесной бабочкой в сетке
на вершине дикой горы."

Курелия (Лугано), 22. 7. 72.

 
 
* * *

В ничтожнейшем гиппопотаме
как много есть нежности тайной!
Как трудно расстаться с цветами,
увядшими в вазе случайной!

Монтре, 29. 5. 73.

 
 
To Vera

Ax, угонят их в степь, Арлекинов моих,
в буераки, к чужим атаманам!
Геометрию их, Венецию их
назовут шутовством и обманом.

Только ты, только ты все дивилась вослед
черным, синим, оранжевым ромбам...
"N писатель недюжинный, сноб и атлет,
наделенный огромным апломбом..."

Монтре, 1. 10. 74.

Block title

Поиск

Произведения

Статьи


Snegirev Corp © 2019
Яндекс.Метрика