Главная
 
Библиотека поэзии СнегирёваЧетверг, 28.03.2024, 11:44



Приветствую Вас Гость | RSS
Главная
Авторы

 

              Светлана Кекова

 

   Стихи о пространстве и времени

(часть 3)
 

* * *

Рассеян смысл необъяснимый
в наборе букв от «А» до «Я»,
и ты, рождением теснимый
из темных сфер небытия,
в пространство прорастаешь плотью,
меняешь времени состав,
и крестит прошлое щепотью
тебя, на цыпочки привстав.
И ты, дитя мое, звучанье,
моя горчайшая строка,
лишь ты узнаешь, что молчанье
хранится в недрах языка,
что в безъязыком подземелье,
в подвалах брани площадной
любовное таится зелье,
доступное тебе одной.
Впитай навеки телом жадным
короткую земную страсть —
ее и смыслом беспощадным
не уничтожить, не украсть,
не поместить в пустое чрево,
не оболгать, не укротить,
но в день молчания и гнева
в живое слово превратить.

1987 год

* * *

Все совершалось по законам сна:
былая страсть уже грозила адом,
на западе багровая луна
виднелась за больничным снегопадом.
Знакомый всем библейский персонаж
меж сном и явью, на смертельной грани
поспешно конструировал пейзаж
с огромной дыбой на переднем плане.
И дух, уставший сам себя бороть,
уже читал чужого неба свиток,
пока тоской истерзанная плоть
себе искала колесо для пыток.
И все, что память тела берегла,
себя замкнуло, как пустая сфера,
но шум огромных крыльев Люцифера
в нее вошел, как тонкая игла.
И некий пламень вспыхнул в облаках!
И шар луны поплыл, налитый кровью,
и ангелы со шприцами в руках
вдруг к моему слетелись изголовью.

1987 год

* * *

По местности гуляя дачной,
я вдруг увидела вдали,
как шли шеренгою прозрачной
по небу жители земли.
Беспомощные, словно дети,
они издать не смели звук,
но к тем, кто жив на этом свете,
тянулся лес прозрачных рук.
Жизнь замерла в их слабом теле,
они не помнят ни о чем —
кто умер в собственной постели,
кто был замучен палачом.
Нет ни воды, ни хлеба в торбе,
есть смерть без края и конца…
Из всех возможных марок скорби
страшней страданье мертвеца.
Не в силах прошлое исправить,
мы время пьем, как алкоголь —
и сильным изменяет память,
а слабых поражает боль.
И в светлых небесах гигантских,
в земле поруганной отцов
в одеждах серых арестантских
идут шеренги мертвецов.

1987 год

   Два зеркала

I

Ты только память из шкатулки вынешь
и зеркало рукою отодвинешь —
нет сил глядеть в его двойное дно:
от взгляда содрогается оно
и силится открыть глаза сплошные —
но веки крепко держат двойника.
Он там, как безымянная река,
струится влаги сокровенной сутью,
и, радуясь пути, как перепутью,
он разрывает путы языка.

Мне не по силам этот город тесный,
где мой двойник гуляет бестелесный
среди домов, обсыпанных мукой,
он следует, как нитка за иголкой,
за распрей между просвещенной Волгой
и мелкой, но неграмотной Окой.
Нам ненавистна эта форма знанья,
когда предмет стремится без названья
прожить, собой заполнив пустоту:
он слишком мал, чтобы себе и многим
казаться не созданием убогим,
а языком у вечности во рту.
И мой двойник, мне от рожденья данный,
надел кольцо на палец безымянный,
и сам себя твердит, как алфавит:
он хочет, чтобы получилась фраза:
«Какой предмет имеет форму глаза
и только смотрит, а не говорит?»
Да, зеркало имеет дно двойное
и означает что-нибудь иное,
чем отраженье.
Видимость и суть
едины даже в отраженной вещи,
и если слово выглядит зловеще —
благослови его нелегкий путь.
Пожалуй, я неопытный рассказчик:
я речь держу, как нераскрытый ящик
перед собой, а все, что есть не речь,
способно стать губами и руками
и влагой, шевелящей языками
сибирских рек, а также облаками,
опасными, как порох и картечь.
Неправы те, кто на решенья скоры:
нет аналогий с ящиком Пандоры
здесь, в этом месте.
В зеркале другом
живет праматерь речи италийской,
и в ухе неба залп артиллерийский
дрожит и отражается, как гром.
Ну что ж, вредит любое сотрясенье
любому сердцу. В чем его спасенье —
в шуршанье крови или в тишине —
оно не знает, и кричит от боли:
«Ужели я — предмет, лишенный воли,
и некому подумать обо мне?»
Все, что живет, живой подвластно дрожи:
стекло и влага, что одно и то же,
Ока и Волга, ты и твой двойник,
и тела глубочайшего тайник —
копилка духа в переплете кожи,
у зеркала открытая на миг.
Внутри нее как бы рассыпан мак.
И на меня, мой друг, ты смотришь так,
как будто зренье — это осязанье,
бредущее по берегу толпой,
и правый глаз, покрытый скорлупой,
хранит зрачка библейское сказанье.
А левый глаз от птичьего яйца
ничем не отличается, ей-Богу,
но трудно в костяном гнезде лица
найти к нему ведущую дорогу,—
и зеркало приходит на подмогу,
как сын безумный, ищущий отца.
Там кто-то ходит в зеркале, как в морге,
в глухом иератическом восторге —
не чин военный, не верховный жрец,
стоящий на вершине иерархий,
а лишь владелец всех своих епархий —
глухой и молчаливый Бог-отец.
А дух святой там мелок и угодлив,
он в зеркале похож на иероглиф,
который молча что-то говорит
не по-латыни — на жаргоне райском
и отражает в зеркале китайском
в кириллицу упрятанный иврит.
А в зеркале напротив сын безумный
уста отверз, но только сон бесшумный
клубится у разорванного рта,
и взгляд последний — кровь такого зренья,
которое идет на преступленье,
и видит все за всех, как пустота.
Лишь скорлупы расколотое веко
нам выдаст слово Богочеловека,
прибитого к кресту: «Благослови
меня на подвиг: я ушел из дому,
чтоб проклятому племени людскому
нести глазные яблоки любви».
Мой друг, послушай: думать не зазорно,
что прошлое народа иллюзорно,
что время в профиль — то же, что в анфас…
Нет сил смотреть, как искажает лица
тот, кто уйти из зеркала стремится,
но зеркалом становится для нас.
Ни Ренессанс, ни поздняя античность,
ни Рим в математической пыли
установить дословно не смогли,
в чем суть давленья времени на личность,
и отраженья всякого первичность
на нас глядит, как смерть из-под земли.
Ведь смерть порою только превращенье,
неведомого смысла приращенье
к поступку слова о себе живом,
и этот смысл, идущий на уступки,
течет, как кровь течет в любом поступке,
не отражаясь в зеркале кривом.
Сегодня в каждом подвиге врачебном
есть тезис о страдании лечебном,
но если совесть — только пациент,
то наши мысли и бедны, и плохи:
мы только ищем коэффициент
полезного бездействия эпохи.
В письме предметном и в славянской вязи
есть смысл, текущий, как вода в реке.
Я уличу в любой взаимосвязи
любые два предмета в языке.
Слова священны, как священны числа,
и в них сияет амальгама смысла,
а звук оставлен, словно ключ в замке.
Итак, мой друг, в любом девятом круге
все лжет, все отражается друг в друге,
и, отражаясь, правду говорит.
Не знает смертный, что его дорога
в молчание — лишь форма диалога,
где светит влага и огонь горит.
И если будет бог числа и счета
играть со словом до седьмого пота,
то бог молчанья обратится в прах:
среди предчувствий темных и бесплотных
что нам гаданье на костях животных,
на панцирях убитых черепах?
Гадание на зеркале — страшнее,
и чем к нему ты ближе, тем сплошнее
летящий свет, и тем теснее луч,
в котором мы, не зная друг о друге,
живем вдвоем, и мечутся в испуге
два зрения, закрытые на ключ.
…Гремели камни, конь копытом цокал,
ему на плечи опускался сокол,
и долго-долго всадник падал вниз,
твердя в уме бессмысленную строчку,
а смысл вселенной, стягиваясь в точку,
как зеркало, над пропастью повис.
И отразилась в зеркале дорога,
как дробь из глаз египетского бога,
лежащая вблизи надбровных дуг,—
в ней торжествуют два открытых зренья,
все разделив на грани и на звенья
и все замкнув в один порочный круг.
Я вижу — этот круг подобен раме,
в ее пределах уместиться драме
возможно только в форме бытия,
но жизнь зеркальна, и любая повесть
в своей основе смыслом держит совесть,
и только это понимаю я.
А в это время, повинуясь долгу,
Ока течет и попадает в Волгу,
и Волга тоже исполняет долг —
мы только им любым поступкам вторим:
тот, кто живет своим Каспийском морем,
лишь в нем одном находит смысл и толк.
Любой воды бесчисленные лица
в одно лицо всегда стремились слиться,
но мы от невозможности дрожим
всю жизнь чужим повиноваться фразам —
так Дантов ад не найден, не доказан
и в то же время неопровержим.
Любой географ вам найдет на карте,
как зеркало в морщинистом лице,
стремление Осириса к Астарте
и семя Бога в мировом яйце.
Но Божий сын умрет, и не воскреснет,
и мир родильный скорлупою треснет,
и зеркало в разлом земной коры
опустится — и мертвым станет кровом…
Но вот в портрете мира оркестровом
осталась нота до конца игры.
Я подвожу итоги поражений,
в основе тектонических движений
я вижу чью-то личную вину.
Моя вина течет, как воды Дона,
и у зеркальных стен Армагеддона
смеркается, вода идет ко дну,
держа младенца, словно искупленье,
в руках, которых не коснулось тленье.
В руках, которых не коснулось тленье,
среди костей лежит огромный глаз
и наблюдает волн совокупленье,
как зеркало, похожее на нас.
Крестец, лопатки, вера, преступленье,
колени, память, воспаленный пах —
все говорит на разных языках.
Нам Бог оставил две клавиатуры
и черно-белых клавиш домино,
но кто-то воду превратил в вино
и слова вне ритмической структуры
не мыслил, ибо сделалось оно
съедобным камнем, воплощенным делом,
глухим раздумьем, известью и мелом.
Оно смогло, превысив свет и мрак,
себя найти в великом или в малом,
но в городе рассыпан черный мак
по чердакам и каменным подвалам,
а там, на мостовой, лежит пятак.
Кузнец и плотник, праведник и медник,
монах, и стеклодув, и проповедник
давно свои покинули дома,
на лицах их, стареющих и постных,
сгустилась тень дерев ширококостных,
и как в огромном зеркале зима
мак рассыпает в черный понедельник,
так в ларь с мукой лицо уронит мельник.
Здесь я замкнула первое кольцо,
и это канет, а другое минет,
и только время в зеркало лицо
глазами вниз, как в воду, опрокинет.
Мое мученье отразится в нем,
и сгинет, и возьмет себя огнем.

II

Да, мы поспешно именуем злом
неграмотно составленный подстрочник
истории, которая узлом
завяжет свой змеиный позвоночник.
Хранит непроницаемый киот
бессмысленную летопись бунтарства.

Лишь зеркало кривое государства
нам явит безупречный перевод.

Какого слова ящеричья прыть
поможет нам минувшее забыть?
Вот в Третий Рим идет, покинув Питер,
сапог испанский, ci-devant станок
для пыток слова, с головы до ног
в коросте правды,
в черных язвах литер.
Изжитой жизни маскируя швы,
в станке печатном смысл найдете вы,
чтоб говорить, но ничего не значить,
в беспамятство и хруст переиначить
плешь каблука и память головы.
Но волны лжи — отнюдь не волны Леты.
И кто пустил разгуливать портреты
по Петербургу и по Хохломе?
В глухую полночь на безлюдный Невский
выходит молча Федор Достоевский:
он мертв, он пьян, он не в своем уме.
Его лицо, как зеркало, кривится,
а стыд гадюкой продолжает виться
у головы повинной,
а в ногах —
тень Гоголя в болотных сапогах,
застенчива, как юная девица.
И звезды в небе — словно миллион
стеблей соломы светится в овине.
Но даже в небе есть Хамелеон,
висящий где-то в правой половине.
Так мы с тобой вступаем в область сна.
В империи российской — тишина.
Цепей перебирая позвонки,
обшарив телефонные звонки,
две мумии сидят на стульях венских
и бьют зеркал амбарные замки
в пустых столицах, в городах губернских.
Есть ключ, и шаг, и выход запасной,
и мазь глазная, и больное ухо,
кивок лакейский, воздух крепостной,
восторг убийства, диктатура духа.
Но лишь в музеях восковых фигур,
в театрах, в саркофагах, в костюмерных
марионетки или муляжи
под общий знаменатель диктатур
подводят дроби лиц высокомерных,
в крови подвижной пачкают ножи.
Отечественных мифов миражи,
истории блистательной химеры
поют провинциальные Гомеры,
и громоздят словами этажи.
Но даже это слово — вне закона,
вне правил бытия, хотя оно
имеет козье тело, хвост дракона,
изогнутой спины веретено.
И львиным ртом гласит закон природы:
«Чем больше правил, тем короче путь,
молчанья эффузивные породы,
искусства преждевременные роды
являют жизни жанровую суть».
Мы выбираем худшее из зол,
эпоху упрекая в вероломстве,
и вороном кричит советский Дант:
«Я друга в поколенье не нашел,
но я найду читателя в потомстве,
и он меня заучит, как диктант».
Есть правда в чистом взгляде дилетанта
на жизнь как исторический прогресс:
он без поддержки Гегеля и Канта
в прогрессе видит высший интерес.
Но солью философского трактата
грешит скупая истина лжеца,
но правда для скопца или кастрата,
как зрелище газетного разврата,
трудом и гнилью трогает сердца.
Ты держишь сердце около лица,
но ты не можешь право на страданье
купить сухой мукою на висках,
следами от тернового венца:
для правды нужно самообладанье
и пребыванье в собственных руках.
Вполне возможно, этот тезис ложен,
но он, мой друг, сегодня расположен
вне рассуждений, на такой шкале,
так отражен и так отточен смыслом,
что никому — ни Одерам, ни Вислам,
ни числам, отраженным на земле
в людских поступках волн,
его не свергнуть,
не отменить собой, не опровергнуть.
Но кто, снабженный ханским ярлыком,
руководимый развращенным плебсом,
усиливает жизни правый фланг?
История квадратным языком
ворочает, как будто базилевсом
пехотный ужас греческих фаланг.
И жалят нас их трубчатые кости,
летящие из купольных гробниц…
Застывшим медом византийских лиц
стоит пчелиный улей на погосте.
Укус немых и мертвых ядовит.
Но как иным путем ты в узел свяжешь
усилия разрозненных шеренг?
Язык твой беден, ты не царь Давид,
но ты о прошлом все расскажешь,
в иных местах переходя на сленг.
А тот, кто не расскажет ни о чем,
чреват мычаньем и животным стоном,
поскольку слов наращивает вес.
Он ядовитым щелкает бичом
и держит многохвостым скорпионом
летящий свет кровавой Антарес.
И света сверхъестественная плотность
подобна свету собственных имен,
где слиты человечность и животность,
как конь и всадник кочевых племен.
Но не возврат к разгулу и бесчинству
собою этот свет обозначал,
он только тяготенью отвечал
взаимоотрицающих начал:
лишь фессалийской жаждою единства,
одною ей был порожден Хирон,
как некогда заметил Цицерон.
Признаюсь, я люблю анахронизм:
веков соединившихся кентавры,
породистые, словно рысаки,
идут победным шагом в коммунизм,
в империи хозяйничают мавры,
в республике шныряют прусаки.
Но им прогрызть гранит и лабрадор
мышиных стен мешает беспартийность,
и, слева отрастив резец и клык,
презрев гуманистический задор,
история теряет событийность,
и время превращается в язык.
Так лава превращается в базальт,
так минералы переходят в глину,
так хрустнет строя конного скелет,
так воспаленный пораженьем скальд
уже не славит самодисциплину,
а слово превращает в звук и цвет.
В огромном ухе спрятан лабиринт.
В нем притаилась мертвая улыбка,
в ее норе скрывается пчела.
В мозг помещен вращающийся винт,
и темени открытая калитка
нам явит полушарий зеркала.
Да, выпуклы они, а значит кривы,
но отражают Киев, Рим и Фивы,
Александрию, Трою и Пекин,
усталый Веймар и Петрополь гневный,
и, смысл во всем вскрывая злободневный,
глядит лица печальный арлекин.
Как жизнь на четверть состоит из толков,
на четверть — из животного тепла,
его костюм составлен из осколков
цветного треугольного стекла.
По кромке смерти тянется узор,
но лишь в одном из разноцветных стекол
плененный дух ведут под образа,
чтоб смыть с него минувшего позор,
чтоб ни страданье, ни болезнь, ни сокол
нам не сумели выклевать глаза.
И в мелких реках светится песок,
вода со снисходительностью царской
на кисти рук сажает голубей,
когда математический бросок
от речи новогреческой к баварской,
от целых чисел к воинству дробей
жизнь совершает в схватке родовой
и в общий строй встает, как рядовой.
Шеренгой слов идет за дробью дробь
в мундирах ружей, в сапогах картечи,
в солдатских касках маленьких голов.
И командир, приподымая бровь,
свистит бичами ядовитой речи
и ловит смысл, как птицу птицелов.
Механика военных мятежей
в тисках тоталитарного режима
понятна только у надгробных плит.
И вот творец военных мятежей
свои доносы пишет без нажима
о том, что пьян у Бога замполит,
что в сложной иерархии небес
чужое место заняла природа,
а тайных канцелярий реквизит —
сапог испанский и чужой обрез,
а старшина архангельского взвода
обоз грехов оформил как транзит —
поэтому ребенок не прощен,
а вот с убийцы нынче взятки гладки…
Шуршит демократическим плащом
на жесткой монархической подкладке
твоя страна,
шагая напролом,
пускаясь вплавь без компаса и лоций,
завязывая прошлое узлом
в пространстве государственных эмоций…
Пустое русло не имеет брода,
но словом держит влагу вдалеке
поэт, текущий памятью народа
по генеалогической реке.
И, прошлое оставив в языке,
как зеркало обманутым героям,
как лук и стрелы роте егерей,
не прячет рук в крови и табаке
то, что идет одним житейским строем
не в допотопный рай концлагерей,
а прямо в ад истории самой,
и так идет, как блудный сын домой.
Но дома нет. Есть балаган, раек,
немного правды и ни грамма риска,
историографический паек
нам выдают под взглядом василиска.
Петух в короне и с хвостом змеи
такую правду держит наготове,
что мы не в силах сердца отвести,
и смотрит время в зеркала свои,
плутая в древних лабиринтах крови,
сжимая память в неживой горсти.
Здесь перед каждым — совесть и стена
и для костра народного поленья,
там — пустота, Сибирь и Соловки.
В единое число не сведена
разрозненная память поколенья,
играющая с жизнью в поддавки.

1984 год

* * *

Когда настанут холода,
придет к тебе твоя беда,
возьмет тебя за руку
и поведет по кругу.
И все твое — в твоих руках,
в словах и в белых облаках,
в сомненьях, оговорках
и в черствых хлебных корках.
— Учись и петь, и жить с умом,
ведь все твое — в тебе самом,
долги твои и беды,
и поздние победы.
— Но где закон и благодать,
чтоб было легче голодать,
чтобы увидеть — кто там
вдали, за поворотом?
…А мы идем, летим, плывем,
и неподкупными слывем,
и рыхлым дерном дышим,
и писем вам не пишем…

1979 год

* * *

Томилась природа. В сосудах телесных
бродили любви ненасытные соки,
а к вечеру в кровь разбивались черешни
и пели прекрасные птицы сороки.
И кровь золотилась в листах невесомых,
и в трепете страсти от их колыханья
случались в прозрачных стадах насекомых
любовные битвы двойного дыханья.

1979 год

* * *

Где дети питаются мясом и кровью,
коровы — цветами, растенья — любовью,
где жалуют люди железо и жесть,
из дерева делают крепкие срубы,
и звезды до крови впиваются в губы,
и птицы приносят недобрую весть,
где тело желает насытиться телом,
где камни срастаются с солью и мелом,
где небо разгневано тысячью уст,
и тысячью взглядов взирает пристрастно,
как время питает собою пространство,
как воздух прозрачен, и тесен, и пуст…

1979 год

* * *

В кувшин лилось вино и раздавались крики,
и пласт сухой земли угрюмый вол пахал,
жуки сосали сок из спелой земляники,
во тьме вишневый лист, как лавр, благоухал.
Пергаменты земли, ее тугие свитки
читали по слогам то пахарь, то пастух,
ползли по строкам дня рогатые улитки,
растений имена произносили вслух.
Растений имена — преддверие нирваны,
где каждый гласный звук был свеж и серебрист,
и были вечера, как лавр, благоуханны,
благоухал, как лавр, во тьме вишневый лист.
Летали в тишине шершавые стрекозы,
и воздух тонок был от частого мытья…
Среди сплошных дождей теряли запах розы
и вдавливали крик в пергамент бытия.
Кузнечик и поэт, приверженец науки,
профессор бытия, природы бакалавр
пергамент развернул и взял природу в руки,
чтобы вишневый лист благоухал, как лавр.
И ягоды лежат на листьях ворохами,
в их алом мясе сок напоминает кровь,
а я иду на риск — я исхожу стихами,
чтоб лавр благоухал, как вишня и любовь.

1979 год

* * *

Природа в упадке. На яблоки взвинчены цены.
На пестром базаре мешаются хохот и брань.
Герои-любовники чахнут и сходят со сцены
и в душной провинции мирно разводят герань.
Уходит Антоний, рыдает его Клеопатра.
Рабочие сцены включенным оставили свет.
В осеннем пейзаже, как в призрачном мире театра,
уже ни суфлера, ни вечного зрителя нет.
Но мы выживаем. И снова под сводами зала,
где свет непрерывен, а день укорочен на треть,
случаются драмы, где страсти такого накала,
что птицам, как людям, приходится плакать и петь.
И влагою в почву уходит в Поэзию проза,
чтоб встретились в слове бумага, душа и перо,
и воздух осенний, как тонкий смычок виртуоза,
на брошенной скрипке сыграет тебе «Болеро».

1980 год

* * *

О, мне ли, привыкшей к земной канители,
к ее снегопаду, морозу, метели,
мечтать на исходе четвертой недели
о месте под солнцем. о теплом дожде?
Природу знобило, и что-то хотели
сказать мне холодные темные ели,
но плачет душа, как дитя в колыбели,
и этого плача не слышно нигде!
Но мы не о стоне с тобой, не о плаче,
мечтали, как в детстве — а как же иначе —
о той неказистой нетопленой даче,
где мы очутились случайно вдвоем,
там птицы какой-то печальные очи
смотрели на нас из томительной ночи,
а ночь нам казалась столетья короче,
и ночи мы дачу сдавали внаем.
Но мы не смогли, как иные невежды,
устлать небеса лепестками одежды,
поскольку витали над нами надежды…
Но снегом дышал растревоженный сад.
О нет, то не мы, только слабые тени,
обнявшись, лежат на холодной постели,
среди снегопада, мороза, метели,
в ином измеренье, столетье назад…

1981 год

* * *

В небесный смерч, в земную круговерть,
в воронку горя втянута округа,
где существует только жизнь и смерть,
и нас они готовят друг для друга.
Паек любви, прощанья сухари
мы делим молча, запиваем чаем,
и говорим друг с другом до зари,
и ничего вокруг не замечаем.
И только чей-то взгляд из-под ресниц
следит с тоской среди земных деревьев
за увяданьем бабочек и птиц
и за полетом их пыльцы и перьев.

1981 год

* * *

…и опускаясь в жизнь, как в каменную штольню,
что видишь ты?
        Слоение пород,
глаза полны землей, разорван криком рот,
из пор сочится кровь, но не просись на волю:
там, наверху,— Коцит, и Стикс, и Ахеронт
влачат свои валы по вспаханному полю,
и эту воду пьют ленивые волы.
Да, только шаг один от брани до хвалы,
и нет пути назад — там огнь пылает адов,
сдирая кожу рук, несутся птицы прочь…
Ты слышишь гул времен и хор подводных гадов
и прозябанье лоз в сентябрьскую ночь?

1982 год

* * *

Как пусто в небе! Маленькая птица
летает там, худа и остролица,
по мере сил сжимая хищный рот.
И раздается только слабый шорох,
покуда звери отдыхают в норах,
в пустотах кристаллических пород.
Два времени на стыках костной ткани
сочленены пустыми позвонками,
суставами несбывшихся надежд,
и в муке их, в их сочетанье тесном,
в страданье обнаженном и телесном —
отсутствие покровов и одежд.
Я слышу звон имен и пустословий,
сердечный сбой на стыке двух любовей,
подъем волны, ее внезапный спад…
Я вижу — воздух, жизнью шелестящий,
среди воды бесцветной и блестящей
в пространстве образует водопад.
О, я еще убогим зреньем вижу
травы охапку, каменную нишу,
где двое нищих обнялись и спят,
друг с другом насмерть слитые любовью,
прозрачной лимфой, семенем и кровью,
в устах лелея слов летучий яд.
Но что мне делать в мире? Может статься,
уже мне никогда не оторваться
от этих уст, от этих нищих тел…
Летает птица в пустоте бездонной —
ей, одинокой, хищной и бездомной,
в ночи благоухает чистотел.

1982 год

* * *

Смысл неясен, буквы четки —
жизнь со смертью посередке
мы глотаем наяву…
И сосед по даче спросит
(как он слово произносит!):
«Ты живешь?» — «Пока живу».
«Как живешь?» — «Белье латаю,
день за днем подряд глотаю,
пищу скудную варю,
то воюю с керосинкой,
то с соседкой нашей Зинкой
по-французски говорю.
А она меняет блузки,
отвечает мне по-русски,
пишет длинные стихи
на пороге жизни грозной.
И полощет шелк вискозный,
отпуская мне грехи.
И душа ее смеется,
а под блузкой сердце бьется,
а в ее черновиках
процветает гениальность
без поправок на реальность,
без мозолей на руках…»

1982 год

* * *

Воет брошенный пес, на снегу догорает солома,
распадается жизнь на пороге забытой реки…
Что ты ходишь вокруг деревянного прочного дома,
драгоценный двойник с черепахою вместо щеки?
Обивая железом дощатые ящики стужи,
ты услышишь сквозь сон, как соседи стучат за стеной,
открывается дверь, только ты остаешься снаружи,
на горбатых ступенях, на спице тоски костяной.
Как тебе отказаться от этой немыслимой чести,
удержав на губах череду торопливых побед,
чтобы рыбий плавник из некрашеной вырезать жести,
посолить чешую, а осину пустить на хребет.
И в снегу по колено, по грудь в шевелящемся прахе
невесомых опилок ты выйдешь опять на крыльцо…
Снег ложится на веки, по снегу ползут черепахи,
и пустая земля запрокинула к небу лицо.

1983 год

* * *

        …я невзначай
прикидываюсь озером и чащей,
переселяюсь в дикий молочай,
кричу тебе оттуда: «Не скучай,
о мой двойник, молозиво сочащий!»
Переливаясь влагой через край
тяжелого граненого стакана,
шепчу губами волн: «Не умирай
и ад кромешный не меняй на рай —
в тебе еще не затянулась рана
и ты не годен в пищу естеству,
в тебе жива чужая плоть и сила,
о, мой двойник, целуй меня в листву,
в сухие вены, в зерна хлорофилла,
в скворешню звука, в пенье филомел,
в пустые корни, в переливы влаги…
Ты сделал все, что помнил и умел…»
Но почему в руках крошится мел
окаменевшей заживо бумаги?

1985 год

* * *

…и в день двоеперстый, сияющий маком утрат,
печальным верблюдом, глядящим на Господа Бога,
проходит трава,
а ее незамеченный брат
не может понять, где кончается эта дорога.
Уложено прошлое в пять осторожных мазков —
наскучила нам некрещеного неба молчанка…
Из сучьего вымени, из материнских сосков
сосет молочай растянувшая губы волчанка.
В последнюю очередь выступит звездная сыпь
на темени дня,
и в глазницы его червоточин,
теряя рассудок, влетит пятипалая выпь,
и волком завоет пустая вода у обочин.

1983 год

* * *

Не голос шарманки, не скрип отсыревших дверей,
не шарканье ног, не сухая возня тараканов
в обрывках бумаг, не пустая трещотка сверчка,
не капли воды шепелявой сочащие стены,
но шепот пространства, его понуканья: «Скорей
глаза закрывай и соси пустоту из стаканов,
чтоб снова обжечься сосущей тоской новичка
в напрасной попытке вскрывать деревянные вены».
И время туда же: бормочет, за руку берет,
выводит на площадь, где речь произносит заика,
где серые лица сливают безмолвные рты
и в муках зачатья рождается слово-калека —
оно разрывает огромный, как прошлое, рот
и сердце пустое, вместилище мертвого крика,
и теплый живот, где еще умещаешься ты,
себя ощущая напрасным зародышем века…

1983 год

* * *

По слогам возвращается жизнь, и в ее карандашном наброске
мы едва узнаем чешую расставанья на слабой земле…
Осыпается мак головы на пустые сосновые доски,
по линейке ползут муравьи, два стакана стоят на столе.
Тараканы ползут из углов, как жильцы в алфавитном порядке,
вслед за ними идут по пятам плоскостопые лица часов.
Невозможно дождем разрешить родовые предсмертные схватки,
как расшатанный улей разъять на рассыпанный хор голосов.
Есть в земле не нора, а дупло, где расшатанный зуб чернозема
на корнях восьмилетних дубов ожидает в расщелину крест —
если мы постучим по земле, то, как дети, окажемся дома —
деревянное жало тебя семягибельным пламенем ест…

1983 год

* * *

Двойной орех висит на ветке,
двойная птица пляшет в клетке,
и ты по лестнице двойной
идешь за мной,
но Боже правый,
зачем ты, как библейский Ной,
пространство делаешь державой?
В ней каждый звук — намек и знак,
    и каждый день — архипелаг,
        и каждый носит герб фамильный,
            а правит тот, кто бос и наг,
но держит ветер семимильный
как ржавый жезл в своей руке,
как повод дня во имя бега,
    и видит с плачем вдалеке
        лишь тень от Ноева Ковчега.
И мысль о смерти не нова,
и лжи двойные жернова
перетирают наши жизни,
и эта легкая мука
двойные лепит облака
в своей утраченной отчизне.

1984 год

* * *

Пройди сквозь строй цветущих аквилегий,
держа в руках коричневую яшму,—
перед тобой расступится земля.
И я не назову постыдным бегством
твое стремленье избежать свободы:
в засилии ненужных мелочей
есть некий жар и головокруженье,
движенье крови, жизнь, противоядье
тому, что мы по праву назовем
могильной анатомией, распадом
бессмертной плоти. И какой бы ракурс
ни выбрал ты для самонаблюденья,—
в конце концов ты рассекаешь дух
и помещаешь на стекле предметном
не времени мельчайшие частицы,
а только кванты самого себя.
Да, наша жизнь — торжественная месса,
ее многоголосая телесность
себя исполнит, как псалом Давида,
скопленьем плоти образуя хор.
И что есть плоть? Грехопаденье духа
в соитии с материей…

1985 год
 

Произведения

Статьи

друзья сайта

разное

статистика

Поиск


Snegirev Corp © 2024