Главная
 
Библиотека поэзии СнегирёваЧетверг, 28.03.2024, 21:02



Приветствую Вас Гость | RSS
Главная
Авторы

 

Семен Кирсанов

 

  Стихи разных лет

            Часть 3


* * *

Сказали мне,
что я стонал
во сне.
Но я не слышал,
я не знал,
что я стонал
во сне.
Я не видал
ни снов,
ни слов
я не слыхал —
я спал,—
без сновидений сон.
Товарищ утром
мне сказал,
что слышал
долгий стон,
как будто
больно было мне —
так
я стонал
во сне,
Да,
все, что сдерживалось днем,
затихшее
в быту дневном,
уже давно
не боль,
не рана,
а спокойный шрам,
рубец,
стянувшийся по швам,—
а что
для шрама соль?
Да!
Я забыл
луга в цвету
и не стонал
о ней,—
я стал считать
ту,
что любил,
почти
любовью детских дней.
Но если б знали вы —
как это все
взошло со дна,
очнулось
смутной раной сна
и разошлось,
как швы.
Но я
не видел ничего
во сне.
Я спал
без снов.
Товарищ
в доме ночевал,
и это
я узнал
со слов...
Как мог
таким я скрытным стать
и спрятать от себя
боль
и бездумно спать?
Но боль живет,
и как ни спишь,
и как ни крепок сон,
какую б ночь
ни стлала тишь —
все слышит,
знает стон,
все помнит стон,
он не забыл
ту,
что бессонно я любил
в дали
ушедших дней,
стон
мне
напоминал о ней,
чтоб днем
не больно было мне,
чтоб я стонал
во сне.


БОЛЬ

Умоляют, просят:
— Полно,
выпей,
вытерпи,
позволь,
ничего,
не будет больно...—
Вдруг,
как молния,—
боль!
Больно ей,
и сразу мне,
больно стенам,
лампе,
крану.
Мир,
окаменев,
Жалуется
на рану.
И болят болты
у рельс,
и у угля в топках
резь,
и кричат колеса:
«Больно!»
И на хлебе
ноет соль.
Больше —
мучается бойня,
прикусив
у плахи боль.
Болит все,
болит всему,
и щипцам
домов родильных,
болят внутренности
У
снарядов орудийных,
моторы у машин,
закат
болит у неба,
дальние
болят
у времени века,
и звон часов —
страдание.
И это всё —
рука на грудь —
молит у товарищей:
— Пока не поздно,
что-нибудь
болеутоляющее!


СЛУЧАЙ С ТЕЛЕФОНОМ

Жил да был
Телефон
Телефонович.
Черномаз
целиком,
вроде полночи.

От него
провода
телефонные,
голосами
всегда
переполненные.

То гудки,
то слова
в проволоке узкой,
как моя голова —
то слова,
то музыка.

Раз читал
сам себе
новые стихи я
(у поэта
в судьбе
есть дела такие).

Это лирика была,
мне скрывать
нечего —
трубка
вдруг
подняла
ухо гуттаперчевое.

То ли
ловкая трель
(это, впрочем, все равно),—
Телефон
посмотрел
заинтересованно.

Если
слово поет,
если
рифмы лучшие,
трубка
выше
встает —
внимательней слушает.

А потом уж —
дела,
разговоры
длинные...
А не ты ли
была
в те часы
на линии?..


НЕТ ЗОЛУШКИ

Я дома не был год.
Я не был там сто лет.
Когда ж меня вернул
железный круг колес —
записку от судьбы
нашел я на столе,
что Золушку мою
убил туберкулез.

Где волк? Пропал.
Где принц? Исчез.
Где бал? Затих.
Кто к Сказке звал врача?
Где Андерсен и Гримм?
Как было? Кто довел?
Хочу спросить у них.
Боятся мне сказать.
А все известно им.

Я ж написал ее.
Свидетель есть — перо.
С ней знался до меня
во Франции Перро!
И Золушкина жизнь,
ее «жила-была» —
теперь не жизнь, а сон,
рассказа фабула.

А я ребенком был,
поверившим всерьез
в раскрашенный рассказ
для маленьких детей.
Все выдумано мной:
и волк, и дед-мороз...
Но туфелька-то вот
и по размеру ей!

Я тоже в сказке жил.
И мне встречался маг.
Я любоваться мог
хрустальною горой.
И Золушку нашел...
Ищу среди бумаг,
ищу, не разыщу,
не напишу второй.


ТАНЦУЮТ ЛЫЖНИКИ

Танцуют лыжники,
танцуют странно,
танцуют
в узком холле ресторана,

сосредоточенно,
с серьезным видом
перед окном
с высокогорным видом,

танцуют,
выворачивая ноги,
как ходят вверх,
взбираясь на отроги,

и ставят грузно
лыжные ботинки
под резкую мелодию
пластинки.

Их девушки,
качаемые румбой,
прижались к свитерам
из шерсти грубой.

Они на мощных шеях
повисают,
закрыв глаза,
как будто их спасают,

как будто в лапах
медленного танца
им на всю жизнь
хотелось бы остаться,

но все ж на шаг отходят,
недотроги,
с лицом
остерегающим и строгим.

В обтяжку брюки
на прямых фигурках,
лежат их руки
на альпийских куртках,

на их лежащие
у стен рюкзаки
нашиты
геральдические знаки

Канады, и Тироля, и Давоса...
Танцуют в городке
среди заносов.

И на простой
и пуританский танец
у стойки бара
смотрит чужестранец,

из снеговой
приехавший России.
Он с добротой взирает
на простые

движенья и объятья,
о которых
еще не знают
в северных просторах.

Танцуют лыжники,
танцуют в холле,
в Доббиако,
в Доломитовом Тироле.


ДВОЕ В МЕТЕЛЬ

Гостиничные окна светятся.
Метель.
Пластинка радиолы вертится
для двух.
Метель. Вот налетит и сдвинется
отель.
Но держится за жизнь гостиница
всю ночь.
Не крыльями ли машет мельница
вокруг?
Не может ли и мне метелица
помочь?
Пустынны в Доббиако улицы —
метель!
А двое за столом целуются
всю ночь.


* * *

Освободи меня от мысли:
со мной ли ты или с другим.
Освободи меня от мысли:
любим я или не любим.

Освободи меня от жизни
с тревогой, ревностью, тоской,
и все, что с нами было,—
изничтожай безжалостной рукой.

Ни мнимой жалостью не трогай,
ни видимостью теплоты, —
открыто стань такой жестокой,
какой бываешь втайне ты.


КОЛЬЦО

Браслеты —
остатки цепей.
И в этом же роде, конечно,
на ручке покорной твоей
блестит
золотое колечко.
О, бедная!
Грустно до слез.
Ты губишь себя,
ты не любишь.
Кольцо уже с пальцем срослось,
а как свою руку
отрубишь?


ТАНК «МАЯКОВСКИЙ»

Танки,
танки,
танки...
Здравствуй, наша сталь!
Под шатром знамен
по мостовой московской
грохотал,
и шел,
и прогибал асфальт
грузом многих тонн
«Владимир Маяковский».
Баса
грозный тон
под броневою грудью.
Чувствую,
что он,—
по взгляду,
по орудью.
Рев
сложился в речь:
«Товарищи!
Я с вами!
Жив
и горд —
Советской родины поэт,
что, неся на башне
боевое знамя.
двигаюсь,
как танк,
по улицам побед.
Гвардия стихов
теперь
в гвардейской части,
в ста боях прошла
тяжелая броня.
Мой читатель
броневые части
отливал в Магнитогорске
для меня.
Рифмами
детали мне выковывая,
по эстрадам
месяц на пролет
мой читатель
собирал целковые
мне
на сталетвердый переплет...
Тыща километров.
Фронтовым зарницам
ни конца, ни края.
Орудийный гром.
Здесь я ездил прежде.
Знаю заграницу.
Приходилось глазом
меряться с врагом.
Разве мне в новинку?
Не встречался разве
с воем их газет,
со звоном прусских шпор?..
Значит, буду бить
по гитлеровской мрази,
как по белой прежде,
рифмами в упор!»
Четверо читателей
присягу
повторили про себя.
И вот —
сам Владим Владимыч
по рейхстагу
в свисте пуль
осколочными бьет.
Поднят флаг победы.
Враг обрушен...
«Рад я,
что моя поэзия
была
безотказным
партии оружьем,
восплотившись
в танки,
строчки
и другие долгие дела...
Расскажите это
всем поэтам,
чтобы шибче ход
и чтобы тверже ствол!
Чтобы работой,
мыслью,
песней спетой
праздновать
на улице вот этой
коммунизма торжество...»
Под шатром знамен
пронесся голос строгий.
И когда отгрохотал
знакомый бас,
мы с волненьем
повторили строки,
поднимавшие
в атаки
нас:
«Слово —
полководец
человечьей силы.
Марш!
Чтобы время
сзади
ядрами рвалось.
К старым дням
чтоб ветром
относило
только путаницу волос...»
Здравствуй,
танк,
советской мощи образ!
В день победы
и в другие дни
наша гордость —
это наша бодрость
и непробиваемая
твердость
выкованной
родиной
брони!

1940


ЗЕРКАЛА

Зеркала —
на стене.
Зеркала —
на столе.
У тебя в портмоне,
в антикварном старье.

Не гляди!
Отвернись!
Это мир под ключом.
В блеск граненых границ
кто вошел — заключен.

Койка с кучей тряпья,
тронный зал короля —
всё в себя,
всё в себя
занесли зеркала.

Руку
ты подняла,
косу
ты заплела —
навсегда,
навсегда
скрыли их зеркала.

Смотрят два близнеца,
друг за другом следя.
По ночам —
без лица,
помутнев как слюда,

смутно чувствуют:
дверь,
кресла,
угол стола,—
пустота!
Но не верь:
не пусты зеркала!

Никакой ретушер
не подменит лица,
кто вошел —
тот вошел
жить в стекле без конца.

Жизни
точный двойник,
верно преданный ей,
крепко держит
тайник
наших подлинных дней.

Кто ушел —
тот ушел.
Время в раму втекло.
Прячет ключ хорошо
это злое стекло.

Даже взгляд,
и кивок,
и бровей два крыла —
ничего!
Никого
не вернут заркала!—


Сколько раз я тебя убеждал: не смотри в зеркала так часто! Ведь оно, это злое зеркало, отнимает часть твоих глаз и снимает с тебя тонкий слой драгоценных молекул розовой кожи. И опять все то же. Ты все тоньше. Пять ничтожных секунд протекло, и бескровно какая-то доля микрона перешла с тебя на стекло и легла в его радужной толще. А стекло — незаметно, но толще. День за днем оно отнимает что-то у личика, и зато увеличиваются его семицветные грани. Но, может, в стекле ты сохранней? И оно как хрустальный альбом с миллионом незримо напластанных снимков, где то в голубом, то в зеленом приближаешься или отдаляешься ты? Там хранятся все твои рты, улыбающиеся или удивляющиеся. Все твои пальцы и плечи — разные утром и вечером, когда свет от лампы кладет на тебя свои желтые лапы... И все же начала ты убывать. Зачем же себя убивать? Не сразу, не быстро, но верь: отражения — это убийства, похищения нас. Как в кино, каждый час ты все больше в зеркальном своем медальоне и все меньше во мне, отдаленней... Но —

в зеркалах не исчезают
ничьи глаза,
ничьи черты.
Они не могут знать,
не знают
неотраженной пустоты.

На амальгаме
от рожденья
хранят тончайшие слои
бесчисленные отраженья
как наблюдения свои.

Так
хлорвиниловая лента
и намагниченная нить
беседы наши,
споры,
сплетни,
подслушав,
может сохранить.

И с зеркалами
так бывает...
(Как бы свидетель не возник!)
Их где-то, может, разбивают,
чтоб правду выкрошить из них?

Метет история осколки
и крошки битого стекла,
чтоб в галереях
в позах стольких
ложь фигурировать могла.

Но живопись —
и та свидетель.
Сорвать со стен ее,
стащить!
Вдруг,
как у Гоголя в «Портрете»,
из рамы взглянет ростовщик?

...В серебряной овальной раме
висит старинное одно,—
на свадьбе
и в дальнейшей драме
присутствовало и оно.

За пестрой и случайной сменой
сцен и картин
не уследить.
Но за историей семейной
оно не может
не следить.

Каренина —
или другая,
Дориан Грей —
или иной,—
свидетель в раме,
наблюдая,
всегда стоял за их спиной.

Гостям казалось:
все на месте,
стол с серебром на шесть персон.
Десятилетья
в том семействе
шли, как счастливый, легкий сон.

Но дело в том,
что эта чинность
в глаза бесстыдно нам лгала.
Жизнь
притворяться
наловчилась,
а правду
знали зеркала.

К гостям —
в обычной милой роли,
к нему —
с улыбкой,
как жена,
но к зеркалу —
гримаса боли
не раз была обращена.

К итогу замкнутого быта
в час панихиды мы придем.
Но умерла
или убита —
кто выяснит,—
каким путем?

И как он выглядит,
преступник
(с платком на время похорон),
кто знает,
чем он вас пристукнет:
обидой,
лаской,
топором?

Но трещина,
изломом призмы
рассекшая овал стекла,
как подпись
очевидца жизни
минувшее пересекла.

И тускло отражались веки
в двуглавых зеркальцах монет.
Все это
спрятано навеки...
Навеки, думаете?
Нет!—

Все это в прошлом, прочно забытом. Время его истекло. И зеркало гаснет в чулане забитом. Но вот что: тебя у меня отнимает стекло. Нас подло крадут отражения. Разве в этой витрине не ты? Разве вон в том витраже не я? Разве окно не украло твои черты, не вложило в прозрачную книгу? Довольно мелькнуть секунде, ничтожному мигу — и вновь слистали тебя. Окна моют в апрельскую оттепель, — переплеты прозрачных книг. Что в них хранится? И дома — это ведь библиотеки, где двойник на каждой странице: то идет, то поник. Это страшно, поверь! Каждая дверь смеет иметь свою тень. Тысячи стен обладают тобою. Оркестр на концерте тебя отражает каждою медной и никелевой трубою. Столовый нож, как сабля наголо, нагло сечет твой рот! Все тебя здесь берет — и когда-нибудь отберет навеки. И такую, как ты, уже не найдешь ни на одной из планет. Как это было мною сказано?— «И тускло отражались веки в двуглавых зеркальцах монет. Все это спрятано навеки... Навеки, думаете? Нет!» Все в нашей власти, в нашей власти. И в антикварный магазин войдет магнитофонный мастер, себя при входе отразив. Он изучал строенье трещин, он догадался, как постичь мир отражений, засекреченный в слоях невидимых частиц. Там — среди редкостей витрины, фарфора, хрусталя, колец — заметит он овал старинный, вглядится, вспомнит наконец пятно, затерянное в детстве, завещанное кисеей, где, как пропавшая без вести, она исчезла... Где ж ее глаза, открывшиеся утром (но их закрыть не преминут), и где последняя минута, где предыдущих пять минут? Ему тогда сказали: — Выйди!— И повторили: — Выйди прочь!— Кто ж, кроме зеркала, увидел то, что случилось в эту ночь? — С изъяном зеркальце, учтите. — А, с трещиной... Предупрежден. — Вы редкости, я вижу, чтите... Домой, под проливным дождем домой, где начат трудный опыт, где блики в комнате парят, где ждет, как многоглазый робот, с рентгеном схожий аппарат; где, зайчиком отбросив солнце, всю душу опыту отдаст живущий в вечном эдисонстве и одиночестве — фантаст.—

Но путь испытателя крут, особенно если беретесь за еще не изведанный труд. Сначала — гипотеза, нить... Но не бойтесь гипотез! Лучше жить в постоянных ушибах, спотыкаясь, ища... Но однажды сквозь мусор ошибок выглянет ключ. Возможно, что луч, ложась на стекло под углом, придает составным особый уклон, и частицы встают, как иглы ежа: каждая — снимок, колючий начес световых невидимок. Верно ли? Спорно ли? Просто, как в формуле:

n2 = 1 + (4 pi N e2)/K ?

(Эн квадрат равняется единице плюс дробь, где числитель четыре пи эн е квадрат, а знаменатель некое К?)
Но цель еще далека, а стекло безответно и гладко. Но уже шевелится догадка! Что, если выпрямить иглы частиц, возвратить, воскресить отражение? Я на верном пути! Так идти — от решения к решению, ни за что не назад! Нити лазеров скрещиваются и скользят. Вот уже что-то мерещится! —

Покроет
серебристый иней
поверхность света и теней,
пучки
могущественных линий
заставит он скользить по ней.

Еще туманно,
непонятно,
но калька первая снята,
сейчас начнут
смещаться пятна,
возникнут тени и цвета,

И — неудачами
не сломлен,
в таинственнейшей темноте
он осторожно,
слой за слоем,
начнет снимать виденья те,

которым не было возврата,
и, зеркало
зачаровав,
заставит возвращаться к завтра
давно прошедшее вчера!

Границы тайны расступаются,
как в сказке «Отворись, Сезам!».
Смотрите, видите?
Вот — пальцы,
к глазам прижатые,
к слезам.

Вот — женское лицо померкло
измученностью бледных щек,
а зеркало —
мгновенно, мельком
взгляд ненавидящий обжег.

Спиною к зеркалу
вас любят,
вас чтут,
а к зеркалу лицом
ждут вашей гибели,
и губят,
и душат золотым кольцом.

Он видит мальчика в овале,
себя он вспомнил самого,
как с ним возились,
целовали
спиною к зеркалу — его.

Лицом к нему —
во всем помеха,
но как избавиться,
как сбыть?
И вновь видение померкло.
Рука с постели просит пить...

Но мы не будем увлекаться
сюжетом детективных книг,
а что дадут
вместо лекарства —
овал покажет через миг...

И вдруг на воскрешенной ртути
мольба уже ослабших рук
и стон:
— Убейте, четвертуйте,
дитя оставьте жить!—
И вдруг,

как будто нет другого средства —
не отражать!—
сорвется вниз,
ударится звенящем сердцем
об угол зеркало...
И жизнь

в бесчисленных зловещих сценах
себя
недаром заперла!
Тут был не дом,
тут был застенок,—
и это знали зеркала.

Все вышло!
С неизбежной смертью
угроз, усмешек, слез, зевот —
ушло
все прежнее столетье!
А отраженье —
вот —
живет...

На улице темно,
ненастно,
нет солнца в тусклой вышине.
Отвозят
бедного фантаста
в дом на Матросской Тишине.—

А тебя давно почему-то нет. Но разве жалоба зеркало тронет? В какой же витрине тонет твой медленный шаг, твои серьги в ушах, твой платочек, наброшенный на голову? И экрану киношному, наглому дано право и власть тебя отобрать из других и вобрать. А меня обобрать, обокрасть. И у блеска гранитных камней есть такое же право. Право, нет, ты уже не вернешься ко мне, как прежде, любя. Безнадежная бездна, какой ты подверглась! Фары машин, как желтые половцы, взяли тебя в полон. Полированная поверхность колонн обвела тебя вокруг себя. Не судьба мне с тобою встретиться. Но осталось еще на столе карманное зеркальце, где твое сверкало лицо, где клубилась волос твоих путаница. Зеркальный кружок из-под пудреницы меньше кофейного блюдца. В нем еще твои губы смеются, мутный еще от дыханья, пахнет твоими духами, руками твоими согрет!
Но секрет отражений ведь найден. Тот фантаст оказался прав: сколько вынуто было зеркал из оправ и разгадано! Значит, можно по слоику на день тебя себе возвращать, хоть по глазу, по рту, по витку со лба, какой перед зеркальцем свесился. Слоик снял — и ты смотришь так весело! Снял еще — слезы льются со щек. Что случилось тогда, когда слезы? Серьезное что-то? Ты угрюма — с чего? Вдруг взглянула задумчиво. Снял еще — ты меня будто любишь. А сейчас выжимаешь из тубы белую пасту на щетку. Вот рисуешь себе сердцевидные губы и лицо освежаешь пушком. Можно жить и с зеркальным кружком, если полностью нету. Так, возьмешь безделицу эту — и она с тобой может быть... —

А может быть,
пещеры,
скалы,
дворцы Венеций и Гренад,
жизнь,
что историки искали,
в себе,
как стенопись,
хранят?

Быть может,
сохранили стены
для нас,
для будущих времен,
на острове Святой Елены
как умирал Наполеон?

И в крепости Петра и Павла,
где смертник ночь провел без сна,
ничто для правды
не пропало,
и расшифровки ждет стена?

А «Искры» ленинской
страница
засняла между строк своих
над ней
склонившиеся лица
в их выражениях живых?

Как знать?
Окно дворца Растрелли
еще свидетелем стоит
январским утром
при расстреле?

А может быть,
как сцены битв
вокруг Траяновой колонны —
картины стачек и труда
и Красной гвардии колонны
несет
фабричная труба?

И может быть,
в одной из комнат
не в силах потолок забыть,
что Маяковский1 в пальцах комкал,
что повторял?..
И может быть,

валун в пустыне каменистой,
куда под стражей шли долбить,—
партсбор барачных коммунистов
запечатлел?..
И может быть,

на стеклах дачи подмосковной
свой френч застегивает тень
того,
чей взгляд беспрекословный
тревожит память
по сей день?

Но, может,
и подземный митинг
прочнее росписей стенных
еще живет под гром зениток
на арках мраморно-стальных?

Все может быть!..
Пора открытий
не кончилась.
Хотите скрыть
от отражений суть событий,—
зеркал побойтесь,
не смотрите:
они способны все открыть.—

Стой, застынь, не сходи со стекла, умоляю! Как ты стала мала и тускла! Часть лица начинает коверкаться. Кончились отражения зеркальца — оно прочтено до конца. Пустая вещица! Появилась на ней продавщица ларька, наклоняясь над вещами... И в перчатке — твоя, на прощанье, рука... —

Зеркала —
на стене.
Зеркала —
на столе.
Мир погасших теней
в равнодушном стекле,

В равнодушном?..
О, нет!
Словно в папках
«Дела»,
беспристрастный ответ
могут дать зеркала.

Где бы я
ни мелькал,
где бы ты
ни ждала —
нет стены без зеркал!
Ищут нас зеркала!

В чьей-то памяти ждут,
в дневнике,
в тайнике.
«Мертвых душ» не сожгут
в темный час,
в камельке.

Сохранил Аушвиц
стоны с нар —
вместо снов,
стены —
вместо страниц,
след ногтей —
вместо слов.

Но мундирную грудь
с хищным знаком орла
сквозь пиджак
где-нибудь
разглядят зеркала.

В грудь удар,
в сердце нож,
выстрел из-за угла,—
от улик не уйдешь,
помнят всё
зеркала.

Со стены —
упадет,
от осколков —
и то
никуда не уйдет
кто бы ни был —
никто!

1969


* * *

Жизнь моя,
ты прошла, ты прошла,
ты была не пуста, не пошла.

И сейчас еще ты,
точно след,
след ракетно светящихся лет.
Но сейчас ты не путь,
а пунктир
по дуге скоростного пути.

Самолет улетел,
но светла
в синеве меловая петля.
Но она расплылась и плывет...
Вот и все,
что оставил полет.

1964
 

Произведения

Статьи

друзья сайта

разное

статистика

Поиск


Snegirev Corp © 2024