Главная
 
Библиотека поэзии СнегиреваПонедельник, 09.12.2019, 02:17



Приветствую Вас Гость | RSS
Главная
Авторы

 

Олег Чухонцев

 

Избранные стихотворения и поэмы

1997 - 2008

 
 
 
1997

Надпись на книге «Пробегающий пейзаж»

                     Поезд катится, катится
                     с ветерком, с ветерком…
                                               1958

Этот пейзаж пробегающий,
падающий и взмывающий,
со свету в сумрак ныряющий
и возникающий снова
то подорожником-мятою,
то шелестящей цитатою
в книге, страницы теряющей
и обнажающей Слово.

Воздух восторга и скорости,
зайцем ли едешь на поезде
в поезде дальнего следования
и - предъявите билет!
Где корешки, где попутчики?
поиспарились голубчики.
Где она, точка последняя,
вспять отшатнувшийся свет?

Сколько же минуло-кануло,
смотришь на жизнь свою заново:
ты ли с приподнятым воротом
на сквозняке прикурить
пробуешь, моль канцелярская?
что там проносится, лязгая?
буксы горят или что-то там?
Баста. Пожалте сходить.

Ни фонаря. Что за станция?
Раньше бы мог догадаться я.
Место глухое, ничейное.
Вот мы с тобой и одни,
глупая жизнь ненаглядная.
Вот оно, наше неладное.
Что там, огни ли вечерние,
волчьи ли пышут огни?

 
 
 
2000
 
 
* * *

Под тутовым деревом в горном саду,
в каком-то семействе, в каком-то году,

с кувшином вина посреди простыни,
с подручной закуской – лишь ветку тряхни,

с мыслишкой, подкинутой нам тамадой,
что будем мы рядом и там, за грядой,

Амо и Арсений, Хухути и я,
и это не пир, а скорей лития.

Как странно, однако, из давности лет
увидеть: мы живы, а нас уже нет.

Мы рядом, мы живы, и я под тутой
еще и не старый, еще молодой.

Закатная мгла освежила траву.
Цикада окликнула Саят-Нову.

Из давности, из наваждения лет
кузнечик откликнулся ей вардапет.

Вот! роды прейдут, и державы сгорят,
и сад промысловый пожрет шелкопряд,

и речь пересохнет, но из году в год
цикада семнадцатилетняя ткет,

а рядом сверчок, безъязыкий толмач,
смычком высекает свой варварский плач.

Деместикус, дектикус, коноцефал,
да кто бы им имя какое ни дал,

личины меняя, он тот же, что был,
Амо и Арсений под сению крыл,

словесная моль, дегустатор октав,
скажи: каннибал – и не будешь не прав.

Напарники литературных декад,
здесь самое место нам, в цехе цикад.

А что же в остатке? сухая картечь,
лишь воздухом запечатленная речь...

Я вижу, как мы под тутою лежим,
как живо темнеет, как сякнет кувшин,

но миг или век – все равно дефицит,
как жизнь промелькнула, и смерть пролетит.

 
 
 
* * *

Без хозяина сад заглох,
кутал розу – стоит крапива,
в вику выродился горох,
и гуляет чертополох там,
где вишня росла и слива.

А за свалкою у леска
из возгонок перегорелых
наркоты и змеевика
граммофончик звенит вьюнка
в инфернальных уже пределах.

Страшно мал, но велик зело,
ибо в царстве теней пригрелся,
пожирающий знак зеро.
Вот и думай, мутант прогресса,
что же будет после всего,
после сныти, болота, леса...

После лирики. После эпоса.

 
 
 
2001
 
 
* * *

Вечный запах стираного белья,
это сохнет бедная плоть твоя,
пропитавшая потом уток с основой,
выжми эту жилу, конца ей нет,
разверни края
и начни по новой.

Выжми эту жилу, проверь на свет,
где не бош, а босх развернул сюжет
и распял его на кривой веревке
для слепых, ковыряющих пальцем ноль,
как саму материю тратит моль
вроде звездной татуировки.

А кто видит мир без червивых дыр,
а пылающим куполом как потир,
световою сам становясь мембраной,
понимает, что я хочу сказать,
перематывая из холстинки прядь
золотую на безымянный...

 
 
 
* * *

Эти тюркские пристани-имена Агидель, Изикюль, Дюртюли,
рядом бывшее ваше имение где-то за угорами, под Сарапулом,
разве можно забыть? Агидель, Дюртюли, раза три про себя повтори,
Изикюль – и бюль-бюль запоет, засвистит, душу всю исцарапает.

И само наше странствие на теплоходе по Каме, Белой, по Чусовой,
то ли позднее свадебное путешествие, то ли прощание
с этим раем поверженным, над которым недавно парил часовой,
а теперь только обморок территории, словно взяли вместе с вещами ее

и со всем наличным составом, включая плеши вырубок и персонал,
да желонки как маятники на холмах нефтяные, а ниже – мережи и
топляки в песке, да на курьих ножках стожки, a потом – провал:
то ли Чертово Городище с Елабугой, то ли Челны Бережные.

Где-то здесь Цветаева задохнулась и письма слал Пастернак
с просьбой отправить его на фронт, и дроздами не мог не заслушаться,
всю-то рябину ему исклевали, поди, не знаю, так ли, не так,
дело не выгорело, слава Богу, ибо пуля, она не жужелица.

А закат, что закат? и в проточной воде он как кровь багров,
а виденья безлюдности и потом едят поедом они,
как в зеленых плавнях, к примеру, сомы сосали коров,
запрудивших вечернюю реку выменами недойными.

А до Флора и Лавра всего-то рукой подать, и уже
ко вторым осенинам сбиваются в стаи ласточки,
то-то кружат они кругами, и в воздушном их чертеже
больше навыка, чем азарта, с которым гоняют в салочки.

Вот и мы, ты и я, мы не знаем по счастью своих путей,
но посудина наша двухпалубная твердо держится расписания,
зная в точности, как на смену Рыбам движется Водолей,
так и сроки нашего пребывания здесь и конечного расставания.

 
 
 
* * *

Вот Иона-пророк, заключенный во чрево кита,
там увериться мог, что не все темнота-теснота.

В сердце моря, в худой субмарине, где терпел он, как зэк,
был с ним Тот, Кто и ветер воздвиг, и на сушу изверг.

И когда изнеможил, когда в скорби отчаялся он,
к Богу сил возопил он и был по молитве спасен.

По молитве дается строптивость ума обороть:
Встань, иди в Ниневию и делай, что скажет Господь.

Ах, и я был строптивым, а теперь онемел и оглох,
и куда мне идти, я не знаю, и безмолвствует Бог.

Не пророк и не стоик я, не экзистенциалист,
на ветру трансцендентном бренчу я, как выжженный лист,

ибо трачен и обременен расточительством лет,
я властей опасаюсь, я микроба боюсь и газет,

где сливные бачки и подбитые в гурт думаки,
отличить не могущие левой от правой руки,

как фекальи обстали и скверною суслят уста.
Врешь, твержу про себя я, не все темнота-теснота...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вырывающаяся из рук, жилы рвущая снасть
кой-то век не дает кораблю в порт приписки попасть.

На кого и пенять косолапым волкам, как не на
пассажира уснувшего, под которым трещит глубина.

Растолкать? Бросить за борт? Покаяться? Буря крепка,
берег тверд, и за кормчим невидимая рука.

Не пугайся, Иона, у нас впереди еще Спас,
еще встанет растеньице за ночь и скукожится враз.

Та к что плыть нам и плыть, дни и луны мотая на ось,
на еврейский кадиш уповать и на русский авось.

 
 
 
2002
 
 
* * *

Актинидия коломикта так оплела
окна веранды, что и коньки лесные
кормятся с нашего, можно сказать, стола,
не вылетая из сада.

В нашем казенном саду мало что для нас,
больше для птиц и белок – орех, рябина,
разве что яблоки да лучок «вырви глаз»,
впрочем, мы не в убытке.

Сливу мы тоже делим, но без обид,
как арендаторы временного жилища,
все мы тут временны, и у кого кредит
тверже, тот и хозяин.

Слава не слива, но плакаться не резон,
если мы сами удел свой бумажный пашем,
порасскажи муравью, что счастливей слон,
он не поверит.

Все-таки, худо-бедно, пока живем
не побираясь, и будущее не метится
ни пузырьками сидра, ни пузырем
чистого самогона.

Нет у нас ни столового серебра,
ни фолиантов редких, но чем не роскошь
кодекс здоровья салернский читать с утра,
на ночь Апостол.

Нет серебра, но глина у нас поет:
дымковские свистульки свистят, и вторят
дудки из Городца – весь гончарный скот,
обжигом прокаленный.

Это с поры, когда покати шаром
в каждой торговой точке, а мы с кошелкой
по барахолкам рыщем – старье берем –
дуйте, ребята, звонче!

Красную осень ставит на всем печать,
и на крыло пернатый народ ложится
рейсом экономическим летовать
в теплые Палестины.

Перья почистить надо и нам чуток,
дверь укрепить и вставить вторые рамы,
сестрам-синицам сбить под окном чертог,
вместе и зазимуем.

Самое время бронхи свои продуть,
легкие продышать и прочистить горло
меликой и вокабулами – и в путь
мысленный за химерой.

Чаю заварим с мятой, накроем стол,
яблочный пай нарежем, тетрадь раскроем.
Может, хвала Алкею, и наш глагол
Небу угоден будет.

 
 
 
* * *

– Кыё! Кыё!

По колена стоя в воде, не выпуская тачки, он мочится в реку.
Возле моста, напротив трубы, извергающей пену
и мыльную воду бань, напротив заброшенного погоста
и еще не взорванной церкви на том берегу
он стоит в воде и мочится в реку,
не понимая как будто и сам, как сюда забрел,
а по лицу блуждает улыбка то ли блаженства,
то ли безумия; кончив нужду, он там и стоит,
где скот обычно вброд переходит реку,
стоит, не оправляя штанов, уставясь в поток,
онучи набрякли паводковой водою,
и он не знает, что делать дальше, так и стоит,
держась двумя за свою тележку, и что-то бормочет,
что-то мычит, но одно лишь слышно: – Кыё! Кыё!

Что это? причет? или проклятья?

Каждой весною
по мостовой железный грохочет гром.
– Это Кыё-Кыё, – в пустоту кивают, –
выкатил тачку свою, – и под лай собак
он возникает в серой казенной шапке,
в красных галошах собственной выклейки – вот,
вот он проходит, лязгая, громыхая,
чуждый всему и всем, и старухи вслед
крестятся скорбно как на Илью Пророка,
а мужики ворчат: – Проходи, проходи, дурак,
или в Андреево хочешь? – и, дернув тачку,
он исчезает в слепящем сумраке дня
так же внезапно, как и пришел, лишь рокот
ходит с собачьим брехом то тут, то там,
следуя по пятам...

Зачем человек явился?
Зачем как судьбу толкает два колеса,
и в праздники плачет, и лихо с улыбкой терпит,
и радуется не к месту: я видел сам,
как он с оркестром рядом шел похоронным
и, обнажая десны, беззубым ртом
весь ликовал, смеялся беззвучным смехом,
вот, мол, кыё, смотрите, кыё-кыё –
что с него взять! Пришел незнамо откуда,
и неизвестно где сгинет.

– Не отдавай,
не отдавай меня в Андреево, – говорила
мать моя перед смертью, а у самой
были такие глаза...

Недавно случаем
я проезжал это место. Одноэтажный дом
старой постройки, без царя перестроенный,
в поле на выселках, можно сказать, барак,
но с мезонином, и на крыльце сидели
люди, все в чем-то сером, стайка людей,
не говоря меж собой, нахохлясь как птицы,
выбившиеся из сил, упав с облаков
на полевое суденышко... но не это
странным мне показалось, не дом-приют
и не его обитатели, а то, что сам я,
кажется, был там, знаю его изнутри
до половиц, до черных латунных ручек,
вскриков и запахов хлорки, урины и
сквозняков, гуляющих коридором,
хлопающих дверьми: – Проходи, проходи...

О, то не гром расходится мостовыми,
это Кыё-Кыё в небесах летит
на оглушительной тачке своей, и слабый, белый
тянется инверсионный след за ним,
медленно растекаясь и багровея
знаками тайн...

Что он хотел сказать, думаю я, просыпаясь,
и на рассвете через полвека, путая сон и явь,
всматриваюсь и вижу стоящего человека
в мутной воде и вопрошающего опять:
что? кого? – но нет у пустоты ответа,
нет и всё! Ах ты катанье наше, мытье,
никуда от вас – Иордан, Флегетон и Лета
или Вохна у ног... не знаю... Кыё. Кыё.

 
 
 
* * *

А березова кукушечка зимой не куковат.
Стал я на ухо, наверно, и на память глуховат.
Ничего, опричь молитвы, и не помню, окромя:
Мати Божия, Заступнице в скорбех, помилуй мя.

В школу шел, вальки стучали на реке, и в лад валькам
я сапожками подкованными тукал по мосткам.
Инвалид на чем-то струнном тренькал-бренькал у реки,
все хотел попасть в мелодию, да, видно, не с руки,
потому что жизнь копейка, да и та коту под зад,
потому что с самолета пересел на самокат,
молодость ли виновата, мессершмит ли, медсанбат,
а березова кукушечка зимой не куковат.

По мосткам, по белым доскам в школу шел, а рядом шла
жизнь какая-никакая, и мать-мачеха цвела,
где чинили палисадник, где копали огород,
а киномеханик Гулин на бегу решал кроссворд,
а наставник музыкальный Тадэ, слывший силачом,
нес футляр, но не с баяном, как всегда, а с кирпичом,
и отнюдь не ради тела, а живого духа для,
чтоб дрожала атмосфера в опусе «Полет шмеля».

Участь! вот она – бок о бок жить и состояться тут.
Нас потом поодиночке всех в березнячок свезут,
и кукушка прокукует и в глухой умолкнет час...
Мати Божия, Заступнице, в скорбех помилуй нас.

 
 
 
* * *

Я из темной провинции странник,
из холопского званья перехожий.
И куда мне, хожалому, податься?
А куда глаза глядят, восвояси.

Я хлебнул этой жизни непутевой,
отравил душу пойлом непотребным,
и давно бы махнул на все рукою,
каб не стыд перед Материю Божией.

Вот бреду, а Она-то все видит,
спотыкаюсь, а Она-то все знает,
и веревочке куда бы ни виться,
все кабак мне выходит да кутузка.

Ах, не этой земли я окаянной,
не из этой юдоли басурманской,
а из той я стороны палестинской,
из нечаемой страны херувимской.

Я худой был на земле богомолец,
скоморошьих перезвон колоколец
больше звонов я любил колокольных,
не молитвы сотворял, а погудки.

Есть на белой горе белый город,
окруженный раскаленными песками.
Есть в том городе храм золотоглавый,
а внутри прохладная пещера.

Я пойду туда, неслух, повиниться,
перед храмом в пыль-песок повалиться,
перед храмом, перед самым порогом:
не суди меня, Господь, судом строгим,

а суди, Господь, судом милосердым,
как разбойника прости и помилуй,
и порог я перейду Твово храма
и поставлю две свечи у пещеры.

 
 
 
2003
 
 
* * *

Две старых сосны обнялись и скрипят,
вот-вот упадут.
И дождь их стегает, и гнет снегопад,
но жить – это труд.

Лесбийские сестры, почти без ветвей,
жилички высот.
Одна упадет и другая за ней,
но твердь не дает.

Я ночью не сплю, и они меж собой
о чем-то не спят.
Проснусь, а они уже наперебой –
ну как? – говорят.

Щади их, ненастье, храни их в жару
и стужу, Творец.
О, скоро и я напрямик разберу
их речь наконец.

 
 
 
2007
 
 
ЕЩЕ ЭЛЕГИЯ

неужели ты,
подумал я, выходя из трамвая 37-го на остановке,
там где только что был,
где зернистая от дождя мостовая еще дымилась,
от датировки воздержусь, а что до сезона
был месяц май,
неужели ты?
ты скользнула взглядом поверх сидящих и поймала мой,
и 37-ой трамвай дернув затормозил,
и съехал твой синий плащик обнажая детскую шею,
и я сошел пробуждаясь одновременно,
как бы по ходу
неужели ты
твердить продолжая и валидол в темноте пытаясь нашарить,
ни про погоду, ни который день не зная, хотя бы год
ты спала так тихо и далеко,
что боясь коснуться, студиозус, вдогонку крикнул,
ты идиот, на одном трамвае ездить и разминуться,
заворачивающим все время куда-то вбок на Лефортово,
а тебе как всегда направо,
и кому через бездну лет дребезжит звонок или что там,
мобильник? – не важно –
не стой, раззява, на путях, если будущего не знаешь! –
со сна так я думал впотьмах,
и ты была рядом, рядом
незнакомка с 37-го –
жено, ты ли? – жена,
и еще было что-то, что словом не схватишь,
взглядом хватким не углядишь,
но это присутствовало как бы знак неизбежности что ли и весть обоим
и дышало в стекло,
и прикидывало число равное четырем пятакам
или двум оболам, ибо время элегий римских-неримских прошло,
а срок предстояния что ни утро короче на ночь,
но когда я вижу твое лицо и седой висок с жилкой бьющейся,
дорогая, ты веришь, напрочь отступает все –
усталость, года, невроз, систолы нарастающей старости и хворобы –
все уходит,
только запах твоих волос вызывающе под рукой разметанных,
чтобы тайно срезать их
как закладку про черный день в драгоценную книгу-оберег,
запах, он лишь держит то, что провеяло там,
и куда ни день эту книгу, до спазм вдыхаешь ее,
мусолишь как завет,
и хотя не раз не два прочитал, по стиху заучивая,
она все равно загадка и сама по себе
и конечно еще финал, до которого
не дойдет никогда закладка, потому что финала нет,
вообще нет слов,
это род депрессии –
пустокипение мозговое: поздновато встретились?
но ведь встретились,
а любов, как тов. Сталин писал, побеждает и все такое,
и одна надежда, что не уперты у нас вожди и дадут умереть
своей смертью в своей постели,
чем не льгота,
когда бы не роковая дыра впереди,
Господи, говорю,
неужели Ты здесь,
неужели шанс даешь,
и вот парки твои поустали, поди, пряжу прясть незаметную –
разве она не прореха ль? –
но подруга со мной,
на заре Ты ее не буди, на заре она сладко так спит,
и трамвай
уехал

 
 
 
2008
 
 
* * *

Это проза сирости, старости,
может быть, богооставленности,
как-то неряшливо живешь,
путаешься, устаешь,
ложишься поздно, не помолясь,
вот и связь.

Что ни скажи — всё фальшь,
полуфабрикат, фарш
для доведения до ума,
а на улице снег, зима,
бело за окном, темно,
и не все ли равно,

жив ты тут или нет.
Господи, дай совет,
как без Тебя жить:
песню без слов сложить
или затворить уста,
имя всему: тщета?

Есть ли, не знаю, рай,
Человеколюбче, дай
прокантоваться здесь
и не потом, а днесь,
то есть теперь и въявь,
от мутоты избавь.

Если я тварь твоя,
из маловерия
вырви меня и спаси,
иже Ты крут еси,
или заклей мне рот,
имя ему: банкрот.

 
 
 
* * *

Что там? Босой и сонный, выберусь из постели,
дверь распахнув, услышу, как на дворе светает:
это весенний гомон - на лето прилетели,
это осенний гогот - на зиму улетают.

Круг завершен, и снова боль моя так далёка,
что за седьмою далью кажется снова близкой,
и на равнине русской так же темна дорога,
как от глуши мазурской и до тайги сибирской.

Вот я опять вернулся, а ничего не понял.
Боль моя, неужели я ничего не значу,
а как последний олух все позабыл, что помнил,
то ли смеюсь от горя, то ли от счастья плачу?

Бог мой, какая малость: скрипнула половица,
крикнул петух с нашеста, шлепнулась оземь капля.
Это моя удача клювом ко мне стучится,
это с седьмого неба наземь спустилась цапля.

Вот уже песня в горле высохла, как чернила,-
значит, другая повесть ждет своего сказанья.
Снова тоска пространства птиц подымает с Нила,
снова над полем брезжит призрачный дым скитанья...

 
 
 
МАХАРОБЕЛИ *

Б. Окуджаве

Что-то давненько мы не сидели,
в тесном застолье песен не пели.
Где же он скрылся,
где заблудился,
радости вестник, Махаробели?

Что-то раненько мы загрустили.
Нет бы пороша выпала - или
утречком рано:
- Вам телеграмма,-
Махаробели, это не ты ли?

Махаробели - это метели
месяц кружили и отлетели,
а по морозцу
вышла к колодцу
ты, моя радость,- Махаробели.

Махаробели - это в апреле
черные дали заголубели,
окна открыли,
стекла помыли -
это ль не праздник, в самом-то деле?

Махаробели - день на закате.
Что вы, вороны, сбились некстати?
Вороны, вы ли
не поделили
жертву живую? Будет вам - нате!

Рухнут завесы, вспыхнут светила.
Ты ли, Надежда, дверь отворила?
Вот же он, Маха...-
и оробели
губы от страха. Тьма обступила.

Махаробели, Махаробели,
петь собирались, да не успели.
Кончено дело!..
Вдруг - просветлело:
кто это в белом - там, у постели?.,

* Махаробели - вестник радости (груз.)

 
 
 
* * *

...и дверь впотьмах привычную толкнул,
а там и свет чужой, и странный гул -
куда я? где? - и с дикою догадкой
застолье оглядел невдалеке,
попятился - и щелкнуло в замке.
И вот стою. И ручка под лопаткой.

А рядом шум, и гости за столом.
И подошел отец, сказал: - Пойдем.
Сюда, куда пришел, не опоздаешь.
Здесь все свои.- И место указал.
- Но ты же умер! - я ему сказал.
А он: - Не говори, чего не знаешь.

Он сел, и я окинул стол с вином,
где круглый лук сочился в заливном
и маслянился мозговой горошек,
и мысль пронзила: это скорбный сход,
когда я увидал блины и мед
и холодец из поросячьих ножек.

Они сидели как одна семья,
в одних летах отцы и сыновья,
и я узнал их, внове узнавая,
и вздрогнул, и стакан застыл в руке:
я мать свою увидел в уголке,
она мне улыбнулась как живая.

В углу, с железной миской, как всегда,
она сидела, странно молода,
и улыбалась про себя, но пятна
в подглазьях проступали все ясней,
как будто жить грозило ей - а ей
так не хотелось уходить обратно.

И я сказал: - Не ты со мной сейчас,
не вы со мной, но помысел о вас.
Но я приду - и ты, отец, вернешься
под этот свет, и ты вернешься, мать!
- Не говори, чего не можешь знать,-
услышал я,- узнаешь - содрогнешься.

И встали все, подняв на посошок.
И я хотел подняться, но не мог.
Хотел, хотел - но двери распахнулись,
как в лифте, распахнулись и сошлись,
и то ли вниз куда-то, то ли ввысь,
быстрей, быстрей - и слезы навернулись.

И всех как смыло. Всех до одного.
Глаза поднял - а рядом никого,
ни матери с отцом, ни поминанья,
лишь я один, да жизнь моя при мне,
да острый холодок на самом дне -
сознанье смерти или смерть сознанья.

И прожитому я подвел черту,
жизнь разделив на эту и на ту,
и полужизни опыт подытожил:
та жизнь была беспечна и легка,
легка, беспечна, молода, горька,
а этой жизни я еще не прожил.

Block title

Поиск

Произведения

Статьи


Snegirev Corp © 2019
Яндекс.Метрика