Главная
 
Библиотека поэзии СнегирёваСуббота, 27.04.2024, 06:56



Приветствую Вас Гость | RSS
Главная
Авторы

 


      Светлана Кекова

 

   Восточный калейдоскоп

                      (часть 1)

                              памяти Наташи

«В этом городе ранних смертей…»

В этом городе ранних смертей
взгляды режут острее, чем бритвы.
Здесь больных навещает детей
неприкаянный ангел молитвы.

И такая большая луна
спит в потоке сияющей пыли,
что на время короткого сна
птицы в гнездах дверей не закрыли.


 «Листья осени падают ниц…»

Листья осени падают ниц.
Сны черны, как летучие мыши.
С неба стаи кочующих птиц
пух роняют на плоские крыши.

Свет в разрушенном доме горит,
маргаритки цветут у порога,
а уснувшая плоть говорит,
как пророк, отвергающий Бога.


 «Пробудись же, красавица, встань…»

Пробудись же, красавица, встань,
посмотри, как на шелковом свитке
птица Феникс и птица Луань,
тихо плача, промокли до нитки.

Как влюбленный с синицей в руке
ждет во сне журавля до рассвета,
как колеблется в мелкой реке
мир в одежде зеленого цвета.


 «Плачет липкой смолою сосна…»

Плачет липкой смолою сосна.
Сад, как окна в апреле, распахнут.
Кровью пламенной в мякоти сна
халкидонские лилии пахнут.

Узнают и крестьянин, и царь
час свой смертный по свету и звуку…
Ангел держит зажженный фонарь
и больного ребенка за руку.


 «Чтоб проращивать сон, как зерно…»

Чтоб проращивать сон, как зерно,
отклонившись от избранной темы,
мы настаивать будем вино
на сухих лепестках хризантемы.

В день девятый девятой луны
выпьем чашу, смятение пряча,—
словно звук от задетой струны
чем-то жалобней детского плача.


 «Лист ольхи пожелтел и иссох…»

Лист ольхи пожелтел и иссох,
кровь горячая высохла в жилах.
В государстве зыбучих песков
только ивы растут на могилах.

В узкой речке сияющий линь
ловит свет ускользающий лунный.
Ах, настрой свой нефритовый Цинь,
свой нефритовый Цинь семиструнный!


 «Изгибается речка змеей…»

Изгибается речка змеей.
Слезы призрачной смерти пролей ты,
чтобы были слышны под землей
плач и звуки бамбуковой флейты.
Узы плоти развяжет Господь.
Кто же будет в заоблачном прахе
плакать, сорные травы полоть
и гадать на спине черепахи?


 «Город спит на песчаных холмах…»

Город спит на песчаных холмах,
и сиянье вокруг, запустенье —
словно крыльев невидимый взмах
и бамбуковых ангелов пенье.
Освещает волшебный фонарь
жизнь и смерть небогатую нашу,
и летящую в небе Фамарь,
Руфь, Сусанну, Галину, Наташу…


Два стихотворения

«Кончается время, как дождь проливной…»

Кончается время, как дождь проливной,
        на разные плачет лады.
Печаль возникает из персти земной,
        а горе — из желтой воды.
Ты желтую воду ковшом зачерпни,
        когда в городах умирают огни,
в пещере измученный прячется волк
        и рвется пространство, как шелк.
Подобно кристаллам растут города,
        но их отраженье в воде —
не город растущий, а просто вода,
        и там она движется, где
есть место для тела, чтоб лечь и лежать,
и горькую речь на устах удержать.
Да, лучше молчанье, чем речи азы,
чем ржавые воды Янцзы.

Да, тело подобно текущей реке,
        но дух нам Создателем дан,
чтоб бросить одежду на желтом песке
        и вброд перейти Иордан.
Кто в водах крещения сделался наг,
        не видит своей наготы.
И мне на закате сквозь холод и мрак
        опять улыбаешься ты.


«Возьми же муки для лепешек квасных, посуду для прочих даров…»

Возьми же муки для лепешек квасных, посуду для прочих даров.
Исчезнет проказа со стен крепостных, и будешь ты жив и здоров.
Больную одежду сожжем на костре, не скажем об этом отцу и сестре,
жену пощадим и огню предадим мой дом прокаженный на Желтой горе.

Принес ли ты, ангел мой, жертву за грех? Душа да пребудет чиста.
Вот шов родовой разъедает орех, земля раскрывает уста.
А ты помолчи и меня не жалей, корону утративший царь,
ты хлеб обезглавленный, соль и елей скорей возложи на алтарь.

И пусть поднимается дым к небесам,
и тянется пламя к моим волосам,
горячей рукой обнимает меня и тихо молитву поет,
а ночью в железной короне огня луна над землею встает.


«Ночь да будет слепящей, пусть звезды немного косят…»

Ночь да будет слепящей, пусть звезды немного косят,
над провинцией спящей летучие мыши висят.

Рыбам в длинной реке удержаться легко на плаву,
если лис пробежит и хвостом не заденет траву.

Там, в траве порыжелой, угрюмые бродят жуки,
и ежи пожилые колючие мнут пиджаки.

И вращается время большим цирковым колесом.
Воздух Богом несом, и поэтому он невесом.

И поэтому всюду сорок распластались кресты,
И, послушные чуду, небесные воды чисты.

В этой черной воде отражается каменный лес,
а растение жизни не может достать до небес.


«У прошлого запах укропный — и мне не сносить головы…»

У прошлого запах укропный — и мне не сносить головы.
Смеркается. Зверь допотопный выходит из темной травы.

Ни страха, ни плотского пыла, ни плоской звезды в кулаке —
сорвем ли кукушкино мыло и спустимся к мелкой реке,

возьмем ли себя на поруки, сойдем ли случайно с ума,—
Саратов, Великие Луки, Москва, Петербург, Колыма

плывут по теченью половой, корой и древесной трухой,
а волны горы Соколовой покрыты сиренью сухой.

Шиповника нежная рана видна сквозь нетающий снег.
Двадцатого, в месяц нисана, Господь остановит ковчег.

И ты, очарованный странник, изгнанник и вечный изгой,
увидишь звезды многогранник сквозь ставни с тяжелой резьбой.

Ты Библос увидишь, и Фивы, и крикнешь, как Ной, в пустоту,
что листья двудомной крапивы у голубя сохнут во рту.

Что Ноя послушное семя приветствует ангелов рать,
а нам — сквозь пространство и время друг друга по имени звать.


Печальные октавы

Вот ангел. Вот крылья его за плечами.
Смотри же, мой друг, не коснись ненароком,
иначе в короне житейской печали
событье любви перед мысленным оком
предстанет. И то, в чем его уличали,
к тебе подойдет, и в покое глубоком
тебя голубыми крылами обнимет,
губами коснется — и разум отнимет.

Ну что ты глядишь, как старик богомольный
на ангела? Что я такого сказала?
На том берегу есть завод мукомольный,
идет пароходик с речного вокзала;
мы купим билеты в печали невольной:
ведь два — это много, один — это мало…
Наверное, лучше нам взрослый и детский
купить. Но орех разбивается грецкий

волны. Под прозрачной ее скорлупою
в морщинистой плоти увидеть сумей-ка,
как зеленью теплой и влагой тупою
себя окружили Сазанка, Шумейка.
Туда ль мы поедем сегодня с тобою?
Вот солнце в воде, как большая копейка,
вот птица летит над водой неизвестной,
вот двое несчастных в каюте двухместной.

У ангела крылья как будто мукою
присыпаны. Легкий ли запах пшеницы
отводит он ласково легкой рукою
от нас, или будущий крик роженицы?
И дети грудные кричат над рекою,
а вечером редкие блещут зарницы,
а мы все плывем, и не слышим ни звука,—
но в слове мука просыпается мука.

Увы, не простой перенос ударенья
со смыслом играет опасные шутки,
мы всё объясняем дефектами зренья
и слуха. Плывем мы десятые сутки
по этой реке. Растираем коренья
в муку. И летящие дикие утки,
предчувствуя муку, рыдают протяжно,
и лебеди плачут. Но это не важно.

Появится скоро пейзаж деревенский
и куст тамариска у окон усадьбы,
где голос высокий, наверное, женский
поет про короткие летние свадьбы.
А волны толпятся, как город губернский
на пестром базаре июньском. Узнать бы —
что там покупается, что продается,
ведь высшее знанье на время дается,

потом отнимается. Наши потомки,
рожденные в муках неведенья дети,
сухие лепешки положат в котомки,
из речки слабеющей выберут сети.
Их руки прозрачны, их волосы тонки,
наверно, им трудно живется на свете,
но берег их детский, заросший осокой,
судьба заслоняет водою высокой.

И ты не увидишь, и я не узнаю,
какие огромные пройдены вехи,
закрыта на ключик шкатулка резная,
в которой лежат водяные орехи.
И сорвана с вётел одежда сквозная,
и брошенный ангел меняет доспехи,
и лик его светлый, как память, мерцает,
а сын его малый на лире бряцает.

Забудем, забудем, забудем навеки,
на мельницу сплавим, в муку перемелем…
Друг друга водою обнявшие реки
томятся в угоду неведомым целям.
У ангела в небе слипаются веки,
и дети бегут по лагунам и мелям,
лежит поплавок на подушке пуховой,
висит колокольчик на ветке ольховой…


«Спаси, сохрани и помилуй меня…»

Спаси, сохрани и помилуй меня
от черной земли, от лихого огня,
еще — от недоброго глаза,
Ты знаешь, я снова живу на Тверской,
там место открыто для пыли мирской,
и всюду она как зараза,—

лежит на предметах тончайшим пушком,
и мелкий паук с серебристым брюшком
ползет по пустому комоду.
А Волга беременной снится Оке,
и женщина с веткой омелы в руке
заходит в прозрачную воду.

И тело ее от любви не болит,
ее настоящее имя — Лилит,
она опускает ресницы,
и чувствует ужас подземных толчков
подземная школа для птиц и сверчков,
чьи крылья мелькают, как спицы.

Ты в воду заходишь и чувствуешь вдруг:
вращается рыб заколдованный круг,
и машут они плавниками,
и Лулл, чтоб не съела его пустота,
огромный язык достает изо рта
своими сухими руками.

Мы будем пространство делить пополам —
ты, вечный паломник по женским телам,
я, Богом зажатая в клещи.
Когда-то Нерону сказал Эпиктет:
«Нас мучит не вещь, не безмолвный предмет,
а лишь представленье о вещи».

А что Эпиктету ответил Нерон,
я, право, не знаю, и с разных сторон
с надеждой, тоскою и страхом,
покорные времени вещи глядят,
с пространством враждуют, друг другу вредят,
питаются пылью и прахом.

В земле по колено стоят города,
но их окружает лишь пыль и вода,
где тонет сухая омела.
И вновь, на свидание к Богу спеша,
подобная ветру, несется душа
по мертвой поверхности тела.


 «Пространство выгнуто, как парус…»

Пространство выгнуто, как парус,—
везде закон его таков,
и составляют верхний ярус
большие лица мотыльков.

Покуда мы еще над бездной
по пленке тоненькой скользим,
своей печалью безвозмездной
мы Божий мир не исказим.

Жизнь, как вопрос неразрешенный,
мы оставляем на потом,
и дятел, разума лишенный,
и рыба вод с открытым ртом

похожи на ключи, из скважин
торчащие,— и видно им,
как человек обезображен
и сыт неведеньем своим.


«Щука ходит по кругу в горячей и мутной воде…»

Щука ходит по кругу в горячей и мутной воде.
Муравейник молчит. Сохнет хвоя в его бороде.

Ты ему поклонись, ничего у него не проси,
лучше ягоду волчью, как мелкий орех, раскуси.

Волчий сок ее выпьешь — и сразу увидишь ты, как
засоряет пространство огромный коричневый мак,

как его семена заполняют лощину и дол,
как рыбак у воды рыбе маленький рот проколол.

Рыбе рот проколол, а судьбу проворонил свою.
Муравьи в муравейник сухую несут чешую.

Только там я узнаю, протиснувшись в узкую щель:
то не щука была, то была золотая форель.

Кто там плачет по-птичьи, кто жалобно телом скрипит?
В доме, брошенном нами, вода ключевая кипит.

Кто-то делит пространство на множество мелких частей,
кто-то душу мою отделяет от узких костей,

и несется она, освещая пространство, во мрак,
в те края, где повсюду царят муравейник и мак.


«Рыбаки не дождались улова…»

Рыбаки не дождались улова,
снялись вещи с насиженных мест,
пухнет с голоду нищее слово,
ничего оно больше не ест.

Кожа неба под звездной паршою.
Боже! В вере меня укрепи!
Я не знаю, что делать с душою
в понедельник в Голодной степи.

Нет предмета и нет человека,
только слезы роняет ковыль.
На развалинах этого века
оседает кирпичная пыль.

Видно, кончен наш век, как и прочий,
он давно предназначен на слом.
Занимается чернорабочий
темным, страшным своим ремеслом.

Вынимает он ржавые шкворни,
чтоб вернее распалась строка,
увлекает квадратные корни
из соленой земли языка.

Но никто не приходит на помощь
и не точит заржавленный нож,
если смерть ты по имени вспомнишь
и разлуку дождем назовешь.


«Пусть время ходит ходуном, в ручье течет вода…»

Пусть время ходит ходуном, в ручье течет вода,
в бокал с коричневым вином опущен кубик льда.

Русалка движет под водой серебряным хвостом,
и ходит мельник с бородой, как бес перед постом.

И знаю я, и знает он всех рыб наперечет:
вот это — рыба-скорпион и рыба-звездочет,

вот еж морской в короне игл, а вот — рогатый бык,
а вот на дне, зарывшись в ил, лежит морской язык.

Но кто молчит, и кто им лжет, кто правду говорит?
Он жизнь теснит, и небо жжет, как чистый спирт горит.

Нам эта речь не по плечу, и, сев в рыбацкий челн,
мы видим плоскую свечу среди прозрачных волн.

Одной рукой обняв меня, в другой сжимая крест,
пришпоришь доброго коня, и все сорвется с мест —

и колченогий сброд вещей, и жизни мелкий сор,
и нужно время гнать взашей, скакать во весь опор.

Сияет солнце в облаках, летят любви гонцы —
с жемчужной сыпью на боках тибетские гольцы,

они, раздевшись догола, вступают в некий круг,
дрожат нагие их тела и ждут своих подруг.

Ты засмолишь ковчег, как Ной, и встанешь в полный рост,
а в небе над моей страной — лишь очереди звезд,

там две медведицы ревут, и слышен вой собак,
морские ангелы плывут, клешней поводит рак.

И ты воды откроешь ларь и воздуха дворец,
в одной стихии будет тварь, в другой — ее Творец.


«Называли по имени, жили…»

Называли по имени, жили
по соседству, ходили в кино…
Среди летней рассеянной пыли
собирались играть в домино

старики на горячих скамейках.
И четыре старухи вокруг —
две в фуфайках, а две в душегрейках
певчих птиц выпускали из рук.

Птиц земных расточается пенье,
чтобы птицам небесным рыдать…
Ни за что мы получим прощенье
и ночного дождя благодать.


«Чуть помедлив, вздохнешь, уходя…»

Чуть помедлив, вздохнешь, уходя,
в темноте безнадежно кивая
на распятое тело дождя,
на расколотый череп трамвая,

на его обнажившийся мозг,
искореженный временем, ржавый,
на закрытый газетный киоск
и звезду над Российской державой.

Ветер грубо срывает с ветвей
предпоследние призраки плоти,
словно жизнь не бывает мертвей
в человеке, в душе и природе.

Ты покинул родные места,
но в глуши, над больницею земской,
словно призрак, блуждает звезда
отраженьем звезды Вифлеемской.

Спи, несчастная, как тебя звать?
Ты, на горе родившая сына,
на железную ляжешь кровать,
и приснится тебе вся небесная рать
и какого-то грека картина:

В бывшей церкви стоят пастухи,
бродит скот в алтаре за крещальней,
средь соломенной светлой трухи
спит дитя все светлей и печальней.

Возле яслей четыре вола
наклонили могучие выи…
Да, у времени есть зеркала
и огромные рамы кривые.


«Не видно камням, черепахам…»

Не видно камням, черепахам,
земле, превратившейся в ад,
как, связаны смертью и страхом,
над городом люди летят.

На дереве старом омела
прозрачна, как ангельский лик,
и вновь распадается тело
на грешную плоть и язык.

Так пахнет полынью цитварной,
так темен звериный устав,
что вновь обновляется тварный
подлунного мира состав.

И тянет в себя, как воронка,
кровавого мира строка,
и рвется, где нежно и тонко,
небесная ткань языка.

Но, духом смиряя движенье,
полет торопливый и бег,
в бессмертном своем униженье
стоит на земле человек.

Не видит, не слышит, не внемлет,
не хочет он знать ничего,
и ветер пустынный колеблет
материю платья его.


«Певчий ангел голос свой возвысил…»

Певчий ангел голос свой возвысил,
только он звучит в иных мирах…
Появились оборотни чисел
в старых телефонных номерах.

Постепенно время угасает,
меркнет свет, не отвечает звук,
и змея за хвост себя кусает,
и ногами шевелит паук.

Сквозь прозрачный купол паутины
видит муха мир в последний раз,
рыба бьется грудью о плотины,
так что слезы катятся из глаз.

На могиле остается дата —
значит, имя смерти есть число.
Чешую блестящую куда-то
смыло и водою унесло.

Заслонясь трехмерным телом звука,
ты дожить сумеешь до седин…
Лжет любви постылая наука —
пять, пятнадцать, пятьдесят один…


«Как с тоскою непритворной мы клялись травою сорной…»

Как с тоскою непритворной мы клялись травою сорной
не ловить ерша в бутылке, не заглядывать в словарь,
пили чай с малиной черной, несмотря на боль в затылке,
кислотой травили борной по субботам Божью тварь.

Мы клялись в любови вечной на Кирпичной, на Кузнечной,
ерш колючий плавал в банке с чешуей, как Млечный Путь,
по дороге бесконечной вниз с горы летели санки,
говорил мой друг беспечный: «Ах, прости, не обессудь».

Появился еж в колючках, разбежалось небо в тучках,
и на улице Мещанской дождь в окошко застучал:
сжав иголки в детской ручке, лоб украсив мушкой шпанской,
он вернулся из отлучки, в дом зашел и заскучал.

Посмотри, мой друг беспутный, на ползущий столбик ртутный,
еж сидит на сковородке с пережаренной треской,
по Тверской в тревоге смутной ходит ангел сухопутный
со слезой на подбородке или с пеною морской.

Я не знаю временами, что случилось между нами,
но слова впились, как клещи, в звуковое тело дня,
поменялись именами нами брошенные вещи,
безымянны и зловещи, звезды смотрят на меня.

Мне в пространстве этом тесно, я жива, но бессловесна,
а словарь стоит на полке, он открыт на букве «Л».
Неба еж в клубок свернулся и роняет вниз иголки,
звук бессмысленный вернулся, ангел смысла улетел…


«Я с усилием вижу сквозь морок и хлам…»

Я с усилием вижу сквозь морок и хлам —
некрещеные вещи стоят по углам.

Вот висит над кроватью, скрывая мольбу,
потускневшее зеркало с язвой во лбу.

Есть у ночи таинственный дар слепоты:
ни тебя увидать, ни себя разглядеть,
лишь граненых стаканов квадратные рты,
да остывшего чайника тусклая медь,
только дьявола сеть да воздушная клеть,
где пространство, как певчая птица, сидит,
где свеча, начиная дымиться и тлеть,
кругом легкого света тебя оградит.

Боже, как беззащитна твоя нагота!
Падший ангел глаза неживые открыл.
Незаметная родинка около рта
и невидимый трепет оранжевых крыл…


«Холодна вода проточная, на восток течет река…»

Холодна вода проточная, на восток течет река,
появилась буква строчная на листе черновика.
Улеглась пыльца цветочная, износилась жизнь непрочная,
рифма просится неточная — не берет ее рука.

Что за слово произносится, оставляя соль во рту?
Скоро смерть твоя износится, канет камнем в пустоту.
Там источник света ложного — падший ангел Люцифер
в центре мира невозможного разрушает пенье сфер.

Все исчезнет в пестром пламени, восходящем до небес,
войско ангелов на знамени нарисует букву «С».
Снова яблоко надкушено, плоть закрыта на замок,
но не может быть разрушено то, что в мире создал Бог.

Видишь — в язвах незалеченных яблонь темная листва?
На деревьях искалеченных спят лесные существа —
спит фита и дремлет ижица, ять ползет из-под руки,
по стволу большому движутся в жестких панцирях жуки.

Не хочу считать потери я, слушать плоти грозный рык:
дух нас предал, а материя превращается в язык,
прежней жизни средоточие там скрывается и тут,
и слова чернорабочие из земли сырой растут.


«Не на Волге, а на Каме…»

Не на Волге, а на Каме
топит буря корабли —
сука с впалыми боками
и сосцами до земли.

Стукнет лапой по ошибке,
как щенков бездомных бьют,
по коричневой обшивке
респектабельных кают.

Стук легчайший не обманет
войско маленьких гребцов —
и на дно корабль канет
вместе с сотней мертвецов.

А по дну шныряют крабы,
оставляя в нем следы,
как оставить их могла бы
на сыром лице воды

буря — серая волчица
с жесткой шерстью на спине…
кто вперед, как время, мчится,
приближается ко мне?

Что же вижу я воочью —
грубой смерти образцы
иль судьбы повадку волчью,
звезд набухшие сосцы?

Вижу, вижу смерть другую,
знаю смысл ее и цель,
вижу плоть ее нагую,
лона маленькую щель.

Как ее назвали?— Анной.
Имя в воздухе дрожит,
а волчонок в деревянной
люльке на боку лежит.


Разрозненные двустишия

1. «Что говорить? Ведь прощаться, проститься, расстаться…»

Что говорить? Ведь прощаться, проститься, расстаться
легче, чем кажется нам, молодым. Может статься,

мы пересмотрим подобные взгляды, старея.
В пыльном комоде бутылок стоит батарея.

Завтра, мой друг, Веронике, Марии и Марфе
будешь играть на такой ослепительной арфе,

что и сегодня по улице пыльной и узкой,
мой музыкант, ты идешь в магазин за закуской.

Прошлое с будущим связаны лишь настоящим.
Как из болота, друг друга за волосы тащим,

чтобы заставить узлом изнывающей плоти
сдавленный звук, погибающий в общем болоте,

вновь зазвучать в первозданной своей чистоте.
Но, дорогой, времена наступают не те.


2. «Зренье и слух зачастую вредят осязанью…»

Зренье и слух зачастую вредят осязанью.
В узком дворе чешую очищаем сазанью.

Это занятье похоже на сон морфиниста.
А чешуя разноцветна и крупнозерниста.

Рыбы не лгут. При отсутствии средств надлежащих —
связочных слов, и сказуемых, и подлежащих —

трудно солгать. Руководствуясь выбранной ролью,
ты расстаешься не с влажной чешуйчатой болью,

а с человеком, который тебе не знаком.
Душу очисть телефонным последним звонком.

Ветер расхаживал вдоль нежилого квартала,
солнце садилось, а солнце другое вставало,

рыбью чешуйку держа на усталой спине,
шел муравей по огромной кирпичной стене.


3. «В центре белых небес распадается дождь по иголкам…»

В центре белых небес распадается дождь по иголкам,
человеческий лес застывает в молчаньи недолгом,

жизнь держа на весу, это ты в два часа пополудни
в этом тихом лесу заиграешь на маленькой лютне.

Ты не молод уже, но еще недостаточно стар
для того, чтоб понять: нас погубит ритмический дар.

Вдруг да явится ангел, как школьник на взрослый сеанс,
с легким трепетом крыл ты случайно войдешь в резонанс,

и, оставив ладью дорогой колыбели двуспальной,
скажешь жизни «адью» — и проснешься в купели хрустальной.

Как бы ни было там, жизнь сама по себе колоритна,
даже если грозит нарушеньем сердечного ритма,

даже если игра есть ее сокровенная суть…
Нам прощаться пора . . . . . . . . . . . . . . . . .


3. «В центре белых небес распадается дождь по иголкам…»

Этот поезд идет по глухой муравьиной стране,
только двери скрипят и окно в деревянной броне.

Это поезд идет муравьиный — один к одному
муравей с муравьем превращают страданье в вину.

Муравей-паровоз от любви непосилен и стар,
он устал из ноздрей выпускать накопившийся пар.

но влечет его сила, которой названия нет,
и в глазах муравья отражен ослепительный свет.

Вот и город высокий — он вырос на нашей крови,
там из окон огромных в глаза мне глядят муравьи.

И сквозь веки прозрачные смотрит моя слепота,
как ползет муравей по извилистой линии рта…


«Кем мне дар завещан слёзный?..»

Кем мне дар завещан слёзный?
Год прошел, как день морозный,
а потом еще один.
Гость ко мне спустился грозный —
моей жизни господин.

Не с вершин спустился горных,
как сияющий поток,
а от слез моих упорных
выпил времени глоток.

Развивает ум и гибкость
и влечет меня вперед
время — огненная жидкость,
обжигающая рот.

Увеличиваясь в росте,
оттого, что жизнь проста,
воробей подносит гвозди
на Голгофу для креста.

Полон рот гвоздей железных
и житейской суеты,
полон звуков бесполезных,
слёзных жалоб, жалоб слезных —
и в металле отлиты

воробей, тоска, хвороба,
словно смерть, любовь до гроба,
Колыма, казенный дом,
в темном небе свет тревожный,
гость нездешний, невозможный,
гость с оторванным крылом…


«…И дети не вернутся к нам…»

…И дети не вернутся к нам
из недр земных — худы и слабы…
Смотри — по нищенским холмам
ползут кладбищенские крабы.
Как схожи с куполами волн
колокола молчащих звонниц!
На кладбище могильный холм
усеян крыльями лимонниц.
Но головы катились с плах,
шумело время, шла работа,
возили землю на ослах
через Дамасские ворота,
вздымался океан земли
и петухи кричали в Риме,
огромных храмов корабли
стояли в Иерусалиме.
От скрипа похоронных дрог
качался в небе месяц узкий,
то там, то здесь кресты сорок
пейзаж венчали среднерусский.
Деревьев трескалась кора,
ее касался ветер ссыльный,
и так хотелось до утра
глотать холодный воздух пыльный.
Но этой рати несть числа…
Спасаясь от ее коварства,
ползут по суше существа
из промежуточного царства.
Алмазный крест вверху горит,
встречает войско многопалых
шуршание сухих акрид
и дикий мед на темных скалах.
Но этих черт не исказит
глухая жажда обладанья,
а смерть навек преобразит
в любовь энергию страданья.


«На усталой коже оставив метку…»

На усталой коже оставив метку,
что во сне похожа на букву йот,
покидает птица грудную клетку
и всю ночь в прозрачной листве поет.

Воздух тонок ночью, как шелк японский,
под окном каштан отцветает конский,
и горят его восковые свечи,
как прямое слово предсмертной речи.

От огня и жара, сухого пыла
в узком горле плавится алфавит.
Я забыла все, что со мною было,
и в листве поет, точно царь Давид,

соловей, возносящий молитвы Богу,—
то забытую он пропоет эклогу,
то в беспамятстве свищет свои псалмы.
Рыб горбаты спины. Земли холмы

расцветают ночью травой узорной.
Мокнут сети ловчие. Спит ловец,
и пастух, бредущий травою горной,
ищет стадо заблудших своих овец.

Я уже не плачу и не тоскую,
наудачу славлю звезду морскую,
твоего убежища свет туманный,
где мой сон скитается безымянный.

А в своем отечестве, на границе
безымянной правды и старой лжи,
как слова на белой пустой странице,
в равнодушном небе снуют стрижи.


* * *

1. «Пора закончить волхвование…»

Пора закончить волхвование,
стать человеком и травой,
увидеть юношей снованье
по потрясенной мостовой,

людей, бегущих на работу,
в кино, на дачу, в гастроном
во вторник, в среду и в субботу
и там — во времени ином.

Сова — мудра, змея — двулика,
иголка тонкая остра.
Какая нежная улика
в тебе скрывается, сестра?

— Зародыш крохотный в утробе,
грядущий царь семи кровей,
(кому — во тьме, кому — во гробе,
кому — веревочкой завей

свое малиновое горе) —
является и держит крест
в своих руках, и видит море —
огромных волн народный съезд.

Все, что нас ждет, не за горами —
уже увиден путь домой.
Бог наделяет нас дарами —
пространством, временем, сумой.

И кони ночи, встретив стайку
случайных птиц в краю цикут,
свою крылатую хозяйку
в сухие небеса влекут.


2. «Пора закончить волхвование…»

Пора закончить волхвованье —
мой друг, легка твоя рука!
Увидеть легкое снованье
на ткацком стане челнока.

Людей, бегущих на свиданье,
в кино, в больницу или в морг,
и ощутить, издав рыданье,
нечеловеческий восторг.

В бокале лед прозрачный тает
и неба простыни чисты.
Богиня сна приобретает
антропоморфные черты.

Рок по-латыни значит fatum,
и тень твоя взошла на трон.
Мы исчерпали слово «атом»,
найдем другое — «электрон».

Да, речь напоминает роды.
За все заплачено сполна.
Есть вещи двойственной природы:
свет — и частица, и волна.

Но Гелиос на колеснице
не хочет погонять коней,
и тень большой печальной птицы
скользит по выступам камней.


«Ах, как жарко в плацкартном вагоне!..»

Ах, как жарко в плацкартном вагоне!
а за окнами — царство осин,
обезьяна в квадратном загоне
держит в грязной руке апельсин.

Под подушку, набитую ватой,
спрячь пустые ладони и спи,
как испуганный ангел мохнатый
или зверь на короткой цепи.

Чуть сочится дымок сигареты,
как соленая кровь из десны,
а в пространстве — хвощей минареты
и трехгранные иглы сосны.

И светил хоровая капелла
жалким светом сорит из-за туч —
на поверхность прозрачного тела
ослепительный падает луч.

Дремлет дерево с птицей на ветке,
сверлит червь в его сердце дыру,
а душа — обезьяною в клетке —
чистит жалких вещей кожуру.


«Древесные птицы и гады морские!..»

Древесные птицы и гады морские!
Напялил народ колпаки поварские
и ждет: птицеловы расставят силки,
в кипящее море войдут рыбаки
и бросят тяжелые крепкие снасти,
и будут ныряльщики в устье реки
сомов теребить за усатые пасти.

Доставлена будет добыча к столу,
и повар возьмет поварскую иглу
и сердце нащупает пойманной твари,
проколет его; небольшую пилу
наточит, о Божьей не думая каре,
распилит убитых животных тела,
огромную печь раскалит добела.

Ползите скорей, муравьи и жуки,
летайте, стрекозы, по белому свету,
лежите, ракушки, под илом реки,
текущей на юг и впадающей в Лету.

О лев муравьиный, сиятельный граф,
сидящий в воронке огромного мира,
ты видишь, как сборщик лекарственных трав
запутался в стеблях хвоща и аира?

Ты видишь, что птичьего горца тюки,
и бороды мха, и голов колпаки
в тиши бакалейных и мелочных лавок —
как рыбы, плывущие в волнах реки,
где водную пряжу прядут пауки
на круглые головы рыбных пиявок?
Произведения

Статьи

друзья сайта

разное

статистика

Поиск


Snegirev Corp © 2024