Главная
 
Библиотека поэзии СнегирёваПятница, 19.04.2024, 00:36



Приветствую Вас Гость | RSS
Главная
Авторы

 


Елена Касьян

 

До востребования

 


Прощальные письма



* * *

Ведь казалось, что всё преодолимо, всё досягаемо… 
и обратимо уж точно! 
Когда-то давно, когда счёт ещё не шёл на месяцы и 
годы, а на какие-то невероятные вечности, бессмертия, 
столетия, как минимум, сомнений не возникало во 
всемогуществе зрелости, в способности по-взрослому 
выйти с миром тет-а-тет. Выйти и пойти, и взмыть, 
и обогнуть, легко ложась на крыло. 
Разбегались с красной строки – по сто раз, 
без устали, взлетали с конца абзаца… 
Сколько дурной радости было и безжалостного азарта. 
Набивали карманы ерундой, забивали головы «важным». 
Что осталось в тех головах? Что задержалось в карманах?.. 

Навык бесстрашно падать в объятия – напрочь потерян. 
Атлас собственной кожи испещрён чужими 
маршрутами, как письменами. 
И носишь эти ненужные знания, 
не в силах ни смыть килограммами мыла, 
ни стереть километрами наждака. 
Но иной раз чей-то случайно брошенный взгляд 
отворит в тебе самую душу, самую мякоть, сердцевину. 
Стоишь, хватаешь ртом воздух, погибаешь от 
смешной беспричинной нежности…

Может, не носить её в себе? Может, взять, к примеру, 
сесть и написать письмо человеку? 
Здравствуй, человек, я скучаю. 
Ты снишься мне, человек! У меня к тебе нежность…
Ты удивительный, ты прекрасный… человек, как же сказать? 
У меня никого нет, кроме тебя, понимаешь? 
Почему люди созданы не друг для друга, а для кого-то другого?.. 
Выйти на улицу, отдать первому встречному. 
И больше не искать никого глазами. 


* * *
 
Юзек просыпается среди ночи, хватает её за руку, тяжело дышит:
«Мне привиделось страшное, я так за тебя испугался…»
Магда спит, как младенец, улыбается во сне, не слышит.
Он целует её в плечо, идёт на кухню, щёлкает зажигалкой.
 
Потом возвращается, смотрит, а постель совершенно пустая,
– Что за чёрт? – думает Юзек. – Куда она могла деться?..
«Магда умерла, Магды давно уже нет», – вдруг вспоминает,
И так и стоит в дверях, поражённый, с бьющимся сердцем…
 
Магде жарко, и что-то давит на грудь, она садится в постели.
– Юзек, я открою окно, ладно? – шепчет ему на ушко,
Гладит по голове, касается пальцами нежно, еле-еле,
Идёт на кухню, пьёт воду, возвращается с кружкой.
 
– Хочешь пить? – а никого уже нет, никто уже не отвечает.
«Он же умер давно!» – Магда на пол садится и воет белугой.
Пятый год их оградки шиповник и плющ увивает.
А они до сих пор всё снятся и снятся друг другу.


* * *

Не возвращайся, теперь уже больше не нужно.
Печаль не применяют наружно…
В том море, что нас разделило, у нас и не было шансов.
Уже затопило надёжно подходы к вокзалам,
И если ты хочешь знать, то дело теперь за малым –
Не возвращайся.

Любовь – это орган, внутренняя часть тела,
И там, где недавно ещё болело,
Теперь пустота. Вот такие дела…
Любовь – это донорский орган, и я его отдала.
Не спрашивай, как я посмела.

Ещё нахожу твоё имя в моих дневниках и тетрадях,
Но знаешь, тебя к моей жизни никак уже не приладить.
Рубцы уже не разгладить.
Мой ангел, мой свет, моё нелегальное счастье…
Не возвращайся.


* * *

Он так долго меня покидал, что казалось порою,
будто это такая игра, на измор, на терпенье...
Первый раз он ушёл к белобрысой студентке,
папа-директор, машина, квартира, всё такое...
Дело даже не в этом, но она настолько моложе,
что он чувствовал себя ещё более взрослым,
он всё время кому-то это доказывал (комплекс, что ли?),
впрочем, это продлилось недолго... да и не длилось.

А второй раз он ушёл к завкафедрой психологии.
Она была старше чуть ли не вдвое, умница,
нянчилась с ним, повышала свою самооценку,
всё пыталась с ним подружить своих деток,
молодилась, читала ему морали, кормила,
даже мне звонила, пыталась прощупать почву...

А потом он и вовсе сорвался за кем-то в другой город,
два письма написал, называл меня просто святою...
я ждала его два бесконечных года, у окна, истуканом,
две зимы, две весны, два лета, две осени...
А зимой он приехал, обрил мне голову, подарил попугая,
на каток водил, хотел непременно жениться,
мы выращивали бонсаи, моржевали и ели коренья,
рисовали на стенах в спальне, носили шляпы...

А потом он влюбился в мою подругу-танцовщицу,
говорил, что я должна за них быть очень рада,
что любовь великодушна, а человек слаб и безволен,
что на самом деле ничего такого не случилось...

А потом он уехал в далёкую страну и потерялся.
Говорят, что живёт с молодым итальянцем на Тибре,
что готовит ему лазанью, принимает щедрые подарки,
что стал еще красивее и в целом неплохо устроен,
что кожа покрыта загаром и вообще поменял имя...

Десять лет я его любила... и пять – забывала...
И, конечно, забыла бы, похоронила, поставила точку.
Но вот вдруг, ни с того ни с сего, бывает, приснится –
и хожу, как больная, сутки... а то и двое...



* * *

Ты думал, я справлюсь. Ты проявил великодушие и 
выделил мне раскладушку в закутке своего сердца, где за
тонкой перегородкой строил новую любовь.
И я разучилась спать совсем.
Я ходила по улице, развернув плечи, обнажив тонкую
шею, прямая и напряжённая, словно проглотила саблю.
Мне подворачивались дешёвые варианты съёмных
предсердий, тёплых и толстостенных почек, и даже
одна вполне сносная печень.
Мне было нечем дышать, меня тошнило.
Ты думал, я справлюсь.
Каждый вечер я слушала, как грохочут клапаны у меня
над головой, как скрипят пружины в моей раскладушке, 
как пляшет чей-то смех за перегородкой.
Я пыталась перебраться в солнечное сплетение, 
прямо в подвздошье. Опустевший угол тут же занимали и
обустраивали. Количество спальных мест всегда 
оставалось неизменным.
Но я справилась.
В конце концов я научилась жить везде.
Хроническая бездомность, вопреки логике, сделала
меня прямоходящей.
Говорят, ты отписал мне часть площади.
Боюсь, я не сумею ею воспользоваться.

* * *

Будь, говорит, со мной, будь и не отпускай,
Пусть вся эта пытка изысканная и есть наш с тобой рай,
Если уж взялись дойти до края, то я рискну и за край,
Только хватки не ослабляй.
Она кивает: «Глупый мой, я не держу, смотри,
Просто ко мне все нити твои протянуты изнутри,
Это твои печали, детский твой страх, твой стыд,
Это ко мне из тебя тянется всё то, что в тебе болит».
Он говорит: «Ты космос, и я пугаюсь твоих орбит…»
А время сквозь них летит.
И кость обрастает мякотью, и в мякоть врастает кость,
Они почти одинаковые,
Но только когда не врозь.
Она дышит в трубку и думает: «Ты мой невроз».
Но вслух говорит, что, наверное, всё идёт вкривь и вкось.
И не знает, что уже срослось…
А у него воспаление сердца и плавится нервная плоть,
И он до того обескоженный, что некуда уколоть.
Я смогу, говорит, увидишь, я выживу без проблем,
Только не отпускай меня, слышишь, и я тебе стану всем
А она думает – зачем?..


* * *

Я смотрю, как этот август медленно вплетают в нашу
осень, осторожно, отдельными нитями…
Я думаю о том, где взять сил, чтобы дожить эту жизнь
до самой смерти.
Чувствую, как истончается плоть, как почти звучит на
ветру, словно мембрана диковинного бубна.
Так стучит в меня осень, разложив партитуру на пюпитрах деревьев.
Всё стучит и стучит! И мне придётся выйти к ней, 
иначе она перебудит всю округу…


* * *

Когда по-осеннему пахнут дожди
И так небеса акварельны,
Мне время уткнуться в колени твои
Единственный раз и последний.

И будет в ресницах немая печаль,
И будет в ладонях разлука,
И крадучись в город проникнет февраль
Без шороха вовсе, без стука.

Как странно мы будем с тобой зимовать
Вне снега, вне ссор и подвохов.
Уже не для сладких объятий кровать,
А лишь для последнего вздоха.

Беда от постели рванет в два прыжка
И годы просыплет, как бусы.
А ты улетаешь – легка, далека...
И мне уже не дотянуться...


* * *

За то время, что тебя нет, сквозняк выгрыз дыры в занавесках… 
соседская длинноухая сука ощенилась четыре раза… 
дифенбахия вымахала до потолка и клонит крону набок…

За то время, что тебя нет, я сносила три пары туфель, три пары перчаток 
и три затяжных романа… я изменилась на длину волос, на три килограмма 
и две новых пломбы во рту…

За то время, что тебя нет, город разродился кучкой аптек, ресторанов и банков… 
в нашем сквере спилили деревья и сделали стоянку… 
а в окне первого этажа больше не видно улыбчивой старушки с улыбчивым котом…

За то время, что тебя нет, луна протоптала дорожку в мою спальню… 
дожди научились просачиваться сквозь стены… 
лица на фотоснимках желтеют и становятся чужими… 
а часы на стене ходят так, как им заблагорассудится…

За то время, что тебя нет, я научилась жить без тебя... 
я научилась жить без тебя... я научилась жить без тебя...
И кто бы знал, как мне хочется, чтобы ты это увидел!


* * *

- Ну останься, - говорит он, - останься,
я отдам тебе это чёртово право
ходить налево и ходить направо,
хоть бежать, хоть лететь – только останься.
Я тебя, словно варежку, белой резинкой
привяжу – ты иди, а потом возвращайся,
но только, пожалуйста, ещё останься,
я буду тебе второй половинкой.

А мне хотелось, чтоб он говорил «голубка»,
чтобы губы дрожали от переизбытка…
Господи, что же это за пытка,
что за такая чёртова мясорубка?
Когда ещё не прожита половина жизни,
а половина вечной любви – уже, пожалуй,
и даже большая её часть… не жалуй
меня, не щади, ни ныне ни присно,
потому что, ну сколько же уже можно?
Во всём, что имею, я сама виновата,
и вся уже обложена бинтами и ватой
там, где вводилась любовь подкожно.
И кому я сдалась – такая вот половинка,
не годящаяся даже для медленных танцев.
А он говорит: "Ну останься, останься…"
И всё тянет, как варежку на резинке…


* * *

Когда декабрь возьмёт меня к себе,
посадит на колено, успокоит,
малютка-ангел на своей трубе
сыграет что-то давнее, простое...

И тот мотив, без боли и без слёз,
во мне откроет потайную дверцу,
и ты легко пройдёшь её насквозь,
и выйдешь из меня в районе сердца.

Твои следы внутри присыплет снег,
и кто-то сверху, потрясая ситом,
прищурится и скажет: «Как у всех…
Ну, вот и славно, вот уже забыто».

А ты стоишь под фонарём в такой
дурацкой шапке - умереть от смеха!
И я машу, машу тебе рукой…
Но ты меня не видишь из-за снега.

 

Неотправленные письма


* * *

Теперь, когда мы покинули большой город, 
и ты отпускаешь мою руку, я просто прошу тебя, приручи
мне какую-нибудь зверушку, научи меня играть с ней.
Я только хочу слышать движение времени сквозь тёплый пульс 
чего-то живого, я только хочу всё время
находить кого-то глазами.
Чем старше, тем легче, тем труднее.
Уже знаешь, во что может вылиться, чем обернуться, 
как заболит вдруг невыносимо… Но ничего не
знаешь наверняка, и всё ещё может быть. 
И это понастоящему пугает.
«Страшно не то, что мы взрослые, а то, что взрослые –
это мы…»
Потерять бдительность от случайной ласки, 
испугаться, и вдруг почувствовать, увидеть, 
какой необъяснимой нежностью 
оборачивается обыкновенная земная жизнь.


* * *

Мне не пишется чего-то, не поётся... 
столько страха извела на эти ночи... 
Мне подруга говорит - Да что ты, Солнце! 
Очень многим помогает, между прочим, 
если срочно беззастенчиво влюбиться... 
(хорошо ей говорить, она умеет) ... 
под лопаткой у меня гнездится птица... 
ровно дышит, потихонечку седеет... 
Это сколько ж было нежности на ветер?.. 
сколько мякоти в душе окаменело?.. 
для того, чтобы тебя сумела встретить, 
а любить уже, как раньше, не умела...


* * *

Мне на самом-то деле плевать, что ты давно не звонишь.
Я тебя поселила в какой-то вымышленный Париж,
В какой-то шикарный номер с видом на Сен-Мишель -
С кабельным, с барной стойкой, с кофе в постель.

Всё, что я помню – дождь… как в шею дышала, дрожа,
Как говорил «до скорого», а я уже знала «сбежал».
Стояла, как дура, в юбке - по бёдрам текла вода...
И всё говорил «до скорого», а я слышала «навсегда».

Но мне-то теперь без разницы… В том месте моей души,
Где ты выходишь из спальни, из выбеленной тиши,
Где время стоит, как вкопанное, где воздух дрожит, звеня,
Никто тебя не отнимет уже, никто не возьмёт у меня.

И однажды звонят откуда-то (оттуда всегда в ночи),
И спрашивают «знали такого-то?» - (молчи, сердце, молчи!)
И говоришь, мол, глупости, этого не может быть…
Он даже не в этом городе… он должен вот-вот позвонить…

И оплываешь на пол, и думаешь: "Господи, Боже мой!"
И нет никакой Сен-Мишели... и Франции никакой...


* * *

В этих красных камнях море вылизало норы, 
где живут удивлённые крабы и ракушки растят своих устриц.
Я сижу согнувшись, не шевелясь, словно продолжение этих валунов.
Если я буду сидеть достаточно долго... достаточно
для того, чтобы затвердеть и покрыться мелкими трещинками, 
стать холодной, шероховатой, розовой от закатного солнца... 
рано или поздно камни примут меня, 
нашепчут новое имя, пустят поближе к воде.
Сквозь дырочку в груди будет свистеть северный ветер.
Ты будешь долго идти вдоль берега на звук, и найдёшь
меня, как «куриного бога». 
И, возможно, унесёшь с собой, вдев солёную влажную нитку... на счастье.


* * *

Нас никто уже так не полюбит,
Как обещано было сперва.
Сентябри, словно кольца на срубе,
И не к месту слова.

Время сколет все наши скорлупы,
Как в орехе - проступит нутро.
Не целуй меня в лоб, только в губы,
Проводи до метро.

До угла, до оградки, до края...
Нам теперь все места хороши.
Это вечность из нас прорастает
Обещанием жить

Мы смешны, мой стареющий мальчик,
Нас ещё от касанья знобит.
Видишь, осень, как душеприказчик,
В переходе стоит.


* * *

Когда я представляю тебя, то вижу всё время одну и
ту же картинку, как я обнимаю тебя в метро, 
прижавшись спиной к раздвижным дверям.
Эта картинка самая стойкая, самая осязаемая.
И только переступив через неё, я вижу все остальные.

Мне бы хотелось, чтобы рубежный кадр был совсем
другим. Как ты склоняешься надо мной в темноте, и
лицо твоё близко-близко… как ты выходишь из душа
и улыбаешься… как ты целуешь мои колени, а я глажу
тебя по волосам… как я просыпаюсь от того, что ты
на меня смотришь…
Но сперва метро.
И в этой картинке собрана вся нежность и всё отчаянье.
И я даже знаю почему.
Чтобы не забыть, сколько и чем мы за это платим.

Через двое суток я сажусь в поезд и уезжаю отсюда в
другую жизнь, в мою параллельную реальность. И так
будет ещё много раз. Пока однажды раздвижные двери 
за моей спиной не откроются внезапно. И тогда я
выпаду из тебя, как из вагона метро.
И если ты успеешь меня удержать, мы навеки зависнем 
в этом падении, как Пизанская башня. И наши тени
упадут рядом и уже никогда не разомкнут объятий.
И я даже не знаю, что хуже


* * *

Всё линяет, теряет краски, сходит на 
     нет. 
Это просто зима, мой мальчик, и это 
     проходит. 
Но пока в поднебесье стучат ледяные 
     ходики, 
Но пока не отмёрзли ещё хвосты у комет, 
Ты мне будешь свет. 
  
И стараньями новой зимы я узнаю о том, 
Что ты снова постригся, сменил гардероб 
     и мысли, 
Научился писать «моя девочка» с верным 
     смыслом. 
И хотя в этой девочке я себя вижу с 
     трудом, 
Ты мне будешь дом. 
  
Для того чтобы видеть, достаточно 
     просто смотреть. 
Я целую глаза твои, чтобы они 
     просветлели. 
В этих белых снегах нам не будет ни 
     сна, ни постели, 
Но когда я тебя отогрею хотя бы на 
     треть, 
Ты мне будешь смерть... 
  
Но задолго до этого нас разведут, как 
     мосты, 
Время нам ничего просто так не отдаст, 
     не подарит. 
Моё сердце похоже на отрывной 
     календарик. 
Но пока ещё в нём остаются пустые 
     листы, 
Ты мне будешь ты.


* * *

Нет ничего особенного в том, что жизнь твоя без
меня мыслима. Видишь, у меня тоже получилось.
На смену обидам приходит прощение, на смену страху – 
безразличие, на смену любви – другая любовь.
Потому что заменить её больше нечем.
И только боль не сменяется ничем. Мы хроники. Мы
вкалываем себе инъекции прошлого, как анестезию.
Мы все оплетены метастазами.
Где-то в уголке сознания – да что там! – в каждом углу
бродят наши тени, совокупляясь с нами же, просроченными лет на десять.
Скажи, ты боишься? Да ладно, я знаю, что боишься.
Слишком далеки мои колени от твоих слёз.
Будь сильным, где бы ты ни был.
Мне хочется иногда написать тебе или позвонить, 
хочется, чтобы ты знал о моих успехах!
Но нет такого почтальона, который расстарался бы
на это чудо.
А главное – у меня нет таких успехов…
Там, где ты пребываешь сейчас, всё это не имеет никакого значенья.
По одну сторону крестовины – постель, 
где мой трафарет никем не заполнить, а по другую – девочка 
со сбитой коленкой. 
Она поддевает пальчиком коричневую корочку на ране, 
и рана снова болит и сочится, и
мама злится: «Ну, вот видишь, я же говорила!»
Я давно выросла, но язвы мои кровоточат. И я бинтую
себя в мелованную бумагу, где каждый лист расписан
чужими именами.
И даже если однажды кто-то соберёт эти листы в
одну книгу, ты никогда не догадаешься, что она о нас.


* * *

Когда ты был по ту сторону моря,
Я почти не спала, всё варила варенье
Облепиховое, помнишь, как в твой день рожденья,
Тебе нравилось, хоть ты и спорил,
Что сахару надо меньше, что слишком сладко…
Когда ты был по ту сторону, ждала писем,
Мыла окна, звонила твоей маме,
Она говорила, мол, взрослые, разберётесь сами,
А сама теребила фартук, плакала украдкой.
А я гладила занавески, пылесосила коврик,
Трогала по утрам рукава твоих рубашек,
Рассматривала на карте берега того моря,
И не было берегов тех живописней и краше.
Я читала твои книги, заглядывая в твои мысли,
Я придумывала имена, если сын вдруг или доченька…
Потому что я чувствовала в каком-то смысле
Себя и женой уже, и мамой, и прочее…
А когда варенье засахарилось и совсем остыло,
Ты приехал с красивой заморской невестой.
И сразу в этом городе стало невыносимо тесно,
Словно сам город превратился в могилу.
Мы не выясняли никаких отношений,
Ты сказал, что отношений и нет между нами.
А я так и хожу теперь, словно с камнем на шее…
И уткнувшись в ладошку Боженьке крохотными носами,
Спят на облаке наши дети с придуманными именами.


* * *

На моём плече покоится твоя голова.
Всё, что ты говоришь, я пытаюсь делить на два.
Тебе снова вчера звонили и молчали долго,
я не спрашиваю кто, мне неинтересно,
твои оправданья скучны и пресны,
и мне от них никакого толку.
Всё, что можно произнести вслух, уже было.
Мне только странно, откуда в тебе берутся силы
На женщин, которые при ближайшем рассмотренье
(что бы ты ни говорил – это очень видно,
поэтому мне и странно, и обидно)
похожи на меня, как зеркальные отраженья.
Сейчас ты выпьешь свой утренний кофе,
скажешь, что никто другой такого не сварит,
а я отправлюсь к своей ежедневной голгофе –
к зеркалу, которое меня старит.


* * *

Посмотри, я ни пряник испечь, ни огонь развести, ни птенцов боронить.
Я от ласки любой застываю столбом соляным и немею…
Да меня этим бабским наукам учить – словно пальцем по небу водить.
Я болтаюсь, как шарик на ниточке, и ничего не умею.

И тебе не понять, что же ноет во мне и дрожит нутряной пустотой
Там, где боль уже выскребла всё добела, подчистую…
Это память, припав к пуповине, тихонько питается мной и тобой.
Отпусти, обкуси эту нитку, пусть кто-то привяжет другую!

Небо падает навзничь, но ты подхвати его на руки, словно дитя.
Подхвати и подбрось высоко-высоко, как резиновый мячик.
А потом просто стой дураком и смотри, как попарно летят и летят
Надувные смешные шары: мальчик-девочка, девочка-мальчик…


* * *

Слышишь, папа, как годы идут насмарку, я боюсь их,
они стекают песком сквозь пальцы. Твоя внучка с тобой 
никогда не гуляла в парке, как и я, никогда, 
в красивом крахмальном платьице.  Там не страшно, папа,
под крестиком, под землёю? Почему ты не снишься? – 
мне нечего даже вспомнить. Этот город затянут кладбищами, 
как петлёю, словно сумрак затянут в пространство пустых комнат. 
Я такая дура, папа, такая баба... телевизор да чай, 
да влюбляться себя отучила.
Я никак не помою кафель над ванной, папа... я вчера
так жалела себя, все платьица перешила. Как тебе там,
не холодно? не досадно? А моя бессонница снова берёт все планки.
Я  пирог испечь не умею, но это – ладно...
я опять постриглась под мальчика, как пацанка.
На семи холмах этот город, как на качелях... 
С днём рожденья, папа, хотя я не вижу смысла. 
Я к тебе зайду, обязательно, на неделе. 
Я ещё рассказать хотела...
да сбилась с мысли...

 

Грустные письма


Повезу тебя на саночках, на саночках —
Только змейки от полозьев на снегу.
Посмотри, как изменился город за ночь,
Я тебя ему оставить не могу.

Повезу тебя по горочкам, по горочкам,
И все пальцы о верёвочку сотру,
В этом воздухе рассветном столько горечи,
Что глаза мои слезятся на ветру…

Повезу тебя тихонечко, тихонечко,
Ни кровинки в запрокинутом лице,
Только музыка трамвайных колокольчиков,
Только гаснущий фонарик на крыльце,

Только снег метёт, и город словно сказочный —
То ли сверху небеса, то ли внизу.
Повезу тебя на саночках, на саночках,
Прямо к Богу на крылечко повезу.


* * *

Крошка Мадлен, не плачь.
Что тебе тот Париж?
Рыжего солнца мяч
Утром коснётся крыш,

Будет тепло, Мадлен,
Кто-нибудь да придёт.
Боли твоей взамен –
Лишь пересохший рот.

Тише, Мадлен, молчи,
Не выдавай себя.
Нет никаких причин
Плакаться голубям.

Это как-будто спишь...
Трещинка на губе...

Будет тебе Париж.
Только одной тебе.


* * *

Мне вдруг очень захотелось вернуться в то время,
когда я ничего не знала о любви. Когда только 
мечтала, и грезила, и выдумывала себе всякое… 
когда не о чем было вспоминать.
Потому что тогда верилось вот в эти пресловутые половинки, 
родственные души или как их там ещё называют… 
Тогда казалось, что непременно есть где-то
человек, у которого внутри всё устроено вот точно
так же, как у тебя, точно таким же образом. 
И что этот человек знает, где тебе хорошо, а где больно, 
и видит мир точно такими же глазами…
И ты была вся, как ручная граната… тебя распирало 
от предвкушения, иллюзий, нежности, планов, надежд…
Ты ждала свою единственно возможную судьбу, 
чтобы взорваться миллионом счастливых искорок ей навстречу.
А годы катились и катились. 
И все половинки приживались лишь на время, оказываясь чужими. 
И никого, кто был бы вот точно такой же, 
кто чувствовал и видел бы всё вот так же…
И ты так поздно понимаешь (господи, отчего же так поздно?), 
что любовь не даётся даром… что она требует всего сердца, 
всей крови и всей жизни!
И стоишь как дура посреди своей взрослости, 
и дёргаешь, и вырываешь в отчаянии эту чеку!.. 
а ничего уже не происходит…


* * *

Как дурные вести... захлебнуться вдохом – не сказать.
А нательный крестик – да в сырую землю – не сыскать.
Как дурная сила – целовать запястья в холода. 
Как его любила – не боясь ни страха, ни стыда. 
Говорила мама: «Не бери чужого», – я брала. 
Я была упряма, я сшивала перья в два крыла... 
Увела из дому, застелила простынь вдоль души... прямо по живому. 
Говорила мама: «Не греши». Без оковы пленный... 
и такая хитрость – где взялась? 
Прямо внутривенно я ему вводила эту страсть... 
Были голы-босы, а любовь не грела, не спасла... 
«Отольются слёзы», – говорила мама. Не врала.


* * *

Агнешка живёт в квартирке под самой 
     крышей, 
Стирает чулки в тазу, варит рыбу кошке, 
Подолгу глядит в окно, и по будням 
     пишет 
Записки тому, кто живёт этажами выше, 
Что крема для рук осталось совсем 
     немножко. 
  
Внутри у Агнешки летят и летят 
     снежинки, 
Она проплывает себя на блестящей 
     льдине… 
Агнешка не любит кино, не крутит 
     пластинки, 
А просто стирает чулки на ажурной 
     резинке, 
И трёт их, покуда вода в тазу не 
     остынет. 
  
Под окнами ездят машины и ходят люди, 
Им дела нет до Агнешки – известно 
     точно. 
Но если она вдруг чулки постирать 
     забудет, 
Возьмёт и однажды их вовсе стирать не 
     будет, 
То страшно подумать, что с ней случится 
     ночью. 
  
А ночью чулки шуршат и в постель 
     заползают, 
И прячутся в складках, и вверх по груди 
     струятся. 
Агнешка бежит – целый таз воды 
     набирает, 
Агнешка не дура, Агнешка прекрасно 
     знает, 
Что мокрым чулкам уже на кровать не 
     забраться.


* * *

Ребёнок внутри меня, мой внутренний ребёнок, 
больше не хочет играть один.
Сперва его сажали в манеж, давали погремушки 
и уходили в кухню. И выглядывали изредка из-за двери –
проверить.
Сидит? Сидит. Играет? Играет.
И на цыпочках уходили опять.
Потом ему покупали книжки, или кубики, или конструктор. 
Какие-то куклы, дочки-матери, грузовички какие-то,
наборы цветных машинок, альбомы и краски…
Он умеет играть один. Он прекрасно умеет себя занять.
Да что вы говорите? Такой самостоятельный ребёнок!
Да-да, сами не нарадуемся…
Ребёнку внутри меня очень повезло. Он сразу знал,
что есть времена, когда нужно уметь играть самому с собой. 
Рассматривать узор на ковре и на обоях. Читать буковки в тишине, 
шевеля губами. Понимать про любовь и про смерть. 
Бояться того и другого.
Хотеть того и другого.
Сидеть над разбитым корытом. Над недопитой бутылкой. 
С сигаретой на балконе. В слезах на постели.
В чужом городе на вокзале. В больничном коридоре.
На лавочке у могилы…
Мой внутренний ребёнок освоил почти все игры, но
больше не хочет играть один.
Он больше не хочет!
Потому что – ну ведь должны же где-то быть ещё дети!


* * *

Если кому не спится, так это Насте.
Настя лежит в постели, и смотрит в угол.
В этом углу живут все её напасти,
Страх разрывает сердце её на части.
Насте почти шесть лет, и бояться глупо.

Глупо бояться, но кто-то в углу дышит,
Мучает кукол и душит цветных зайцев,
Страх подбирается к Насте всё ближе, ближе,
И языком ледяным вдоль лопаток лижет.
Настя сжимает простынь – белеют пальцы.

Выхода нет, и куклам ужасно больно –
Настя кричит: «Мама! Спаси кукол!»
Мама вбегает и видит всю эту бойню.
И говорит: «Ну хватит! С меня довольно!»
И до утра ставит Настю в тот самый угол.

Настя идёт через сквер в ночной рубахе,
С полным пакетом игрушек, убитых ночью.
И высыпает на землю у мусорных баков,
И с удивленьем глядят дворов;ые собаки,
Как она топчет их, топчет, и топчет, и топчет!..


* * *

Пэм надевает смешной мешковатый свитер,
Грубая вязка, с карманами — здесь и здесь.
Старые джинсы, что на коленях вытерты,
Стали тесны. В остальные уже не влезть.

Этот сутулый мальчик на ней не женится.
Ну и не надо… подумаешь! Сам урод!
У Пэм задержка три с половиной месяца.
И она всё надеется: может, ещё пройдёт.

До выпускных экзаменов — уйма времени,
Географичка опять невзлюбила Пэм.
Что-то всё время ноет в области темени,
То ли бейсболка жмёт, то ли груз проблем.

Маме не до неё, мама снова в депрессии,
Прячет в комоде справку, глядит в окно.
В справке написано «фибромиома в прогрессии» —
Пэм почитала тайком, но ей всё равно.

Ей всё вокруг представляется кинематографом,
Ей всё вокруг — одинаковое на вкус.
Этот сутулый мальчик метит в фотографы
И уезжает в какой-то столичный ВУЗ.

Елки не будет. Какие тут, к чёрту, праздники?
Нет даже снега толком, всё дождь и дождь.
Что он там говорил про «такие разные»?
Что он над ней смеялся «чего ревёшь»?

Рано темнеет. Мама заходит в комнату,
Свет включает — на большее нету сил.
И выключает тут же! И думает: «Что это?..
Ну, чёрт побери! Ну кто тебя, Пэм, просил?..»


* * *

Дядя Вася играет на аккордеоне,
Отбивает ногою ритм и кричит «Бляди!»
Его жена в исподнем прячется на балконе,
На кухне кипит чайник и говорит радио.

Дядя Вася — мужик рукастый, хоть пьющий,
Гвозди у него вбиты, лампочки у него светят.
Но когда по утрам дядю Васю плющит,
Его боятся даже собственные дети.

У него шрам во всю щёку, а в голове пуля,
И эту пулю не вынут ни в одной больнице.
Дядя Вася баррикадирует дверь стульями,
А соседи опять вызывают полицию.

Но расклад такой, что баррикады рухнут.
У жены от страха трясутся поджилки.
Жена потихоньку пробирается на кухню
И прячет подальше все ножи и вилки.

Протокол, показания, разъяснительная беседа,
Дети плачут, жена наливает участковому.
Всё утрясается и рассасывается к обеду.
Так заканчиваются все войны, ничего нового.

Дядя Вася ест борщ, смотрит как-то рассеянно,
Он чувствует, что где-то его обманули.
И уходит в комнату, тихий и потерянный,
И до вечера чинит там поломанные стулья.


* * *

Что мы понимаем друг о друге?
Что мы, вообще, можем понять, лежащие в тёмной
комнате на разных материках постели?
И один из нас думает о том, что любовь, 
любовь (господи, а что же ещё-то?) должна быть спасением. И
что, проснувшись утром, вдруг обретёшь этот дар –
быть спасённым любовью, как волшебной палочкой,
которую накрепко сочинил себе в детстве и отложил
на чёрный день.
И этот один из нас лежит, вглядываясь в темноту над собой, 
и ждёт чёрного рассвета с надеждой и сомнением.
С надеждой – потому что убеждал себя много лет,
и почти убедил, и всё себе придумал и представил. И
тот единственный смысл, который возвёл в абсолют,
теперь скрашивает ожидание.
С сомнением – потому что смысл этот зыбок и недоказуем. 
Но ведь любовь же, господи, что же ещё!
И тянет руку, чтобы тихонько коснуться того, второго.

А второй из нас лежит и думает о том, что любовь –
это смерть, это смерть…
Второй шевелит пальцами ног под одеялом и чувствует себя богомолом. 
И закрывает глаза, чтобы отделить свою собственную темноту 
от темноты общей, и видит изнутри только 
красное и овальное, красное и
круглое, красное и пульсирующее.
И боится. И всегда знал, что так будет однажды, 
а боится всё равно. 
И тихонько отодвигается, и изгибается на постели, 
чтобы лежащий в другом полушарии спальни не дотянулся, 
не коснулся, не потревожил страшного ожидания.

А над ними обоими витает любовь. Одна и та же. Та же
самая, что и над всеми остальными. Над всеми вообще!
И каждый, каждый из нас лежит, глядя в потолок или
закрыв глаза, в своей персональной темноте, 
в колыбели из собственных предчувствий и ожиданий. 
И так мы лежим тихонько, как куколки богомолов, а где-то
(не спрашивайте меня…) ровными стопочками сложены 
узкие аккуратные коробочки с детскими волшебными палочками.
И на каждой написано имя и срок годности.
И почти все они просрочены. 
Потому что мы выросли и забыли. Выросли и забыли.
Потому что мы каждый раз уверены, что что-то понимаем 
друг о друге (особенно если любовь, господи, если любовь) …


* * *

Бобби, твой сын никогда не пойдёт на войну,
Ему не выдадут каску, флягу и патронташ,
Он не будет тащить на себе чужую вину,
И не выйдёт в расход, Бобби, или в тираж.

Во всяком случае, знаешь, он никого не убьёт,
И не пойдёт за это ни к ордену, ни в тюрьму.
А если кому-то снарядом башку оторвёт,
Так то не ему, Бобби, не бойся, то не ему.

Твой сын не встанет солдатом в какой-то строй,
Не схватит гранату, штык или автомат,
Он будет живой (живой ли?), он будет живой!
Ты, Бобби, выходит, будешь не виноват.

Просто твой сын уже возвратился с войны
(есть линия фронта, которой на карте нет),
Он проиграл её прямо в утробе твоей жены…
Толкай же коляску — у сына промокли штаны,
Толкай коляску, Бобби, пропустишь обед.


* * *

Это Ляля несёт впереди себя свой живот,
Она не знает пока ещё, кто в животе живёт.
Ей предлагали выпить литр воды и сделать УЗИ,
Но ни мальчик, ни девочка ей ничем не грозит.
Это Ляля не хочет знать трогательных мелочей,
Кто бы там ни был, он как будто, вообще, ничей,
Он как будто случайно, и надо чуть-чуть потерпеть.
Это Ляля не хочет его ни любить, ни даже жалеть.
Он выйдет из неё, сядет в поезд 
                                          и поедет себе далеко,
А у неё всё наладится, и свернётся в груди молоко.
Этот поезд идёт и идёт, и конечной у поезда нет.
Это Ляля уже оплатила и койку, и детский билет,
И теперь свой живот через город к вокзалу несёт,
У неё ничего нет общего с тем, кто внутри живёт.
«Здесь был я!» — он тихонько царапает там на стене.
Чтоб она его не забыла.
                                     И она никогда уже не.


* * *

В иные дни одиночество ощущается так остро, что
им можно нарезать время на кусочки.
Тогда мне кажется, что я заперта внутри себя и 
смотрю наружу сквозь лобовое стекло. Дворники не работают, 
и всё засыпает снегом.

Зимой воспоминания прозрачные и ломкие, 
как ледяная кромка. Я аккуратно вынимаю их из памяти, 
чтобы не повредить жизненно важные центры. Но это
ничего не меняет. В слове «вечность» 
каждый раз недостаёт одной буквы.

Когда срок аренды закончится, нас попросят 
освободить эту жизнь.
И когда мы все уйдём, кто проверит, выключен ли
утюг, закрыты ли форточки…

Каждый раз, подходя к зеркалу, я надеюсь увидеть
глаза, из которых смотрит на мир кто-то лучший.

 
Произведения

Статьи

друзья сайта

разное

статистика

Поиск


Snegirev Corp © 2024