Ренат Гильфанов
Монолог в потолок
Зазеркалье
НАБРОСОК ДЕКОРАЦИИ
Денису
Цветок гвоздики — воплощенный крик
фанатика — застыл в хрустальной вазе.
Тетради, авторучка, стопка книг,
резистор «Шарпа», сдвинутый по фазе.
С ТВ, передающего финал,
в окошко на изменчивое лето
глазеет эротический журнал,
заложенный тростинкою «жиллета».
Здесь желтые стенные стеллажи
развешаны по плану Бруннелески
и Корбюзье. В желудках голланд джин
здесь смешивают с пойлом жигулевским.
Дым сигарет, нависший над столом,
сплетая кольца в виде позументов,
настолько густ, что вместе с топором
удержит гроздь слесарных инструментов.
Здесь плитка (чтобы ужин согревать)—
зимою накаляет атмосферу.
Здесь до того широкая кровать,
что не могла и сниться пионеру.
Два ветхих кресла в пятнах и в пыли
стоят, как соломоновы палатки.
По вечерам у скошенной двери
теснится обувь в шахматном порядке.
Здесь, дополняя общий колорит,
блестит из-под вина пустая тара,
что твой Клондайк. На гвоздике висит
беременная звуками гитара,
к которой, как завзятый акушер,
подходит временами пьяный автор
и, словно скальпель, запускает в щель
свой обоюдоострый медиатор.
Здесь три медведя, сидя на бревне,
соседствуют с изображеньем Стинга.
И в зеркале овальном на стене
порою отражается блондинка,
когда она — в желанье превозмочь
тоску свою печальными стихами —
приходит, чтоб остаться на всю ночь,
наполнив сумрак сладкими духами.
Под вечер, путь держа в родной бедлам,
пройди сквозь тополей архитектуру
(бульваром то есть), с горем пополам
ступенек одолей клавиатуру.
Войди, как в храм Эфеса Герострат,
и заключи при помощи эскорта
из темных штор и лампочки в сто ватт
все мирозданье в рамки натюрморта.
1994
МОНОЛОГ В ПОТОЛОК
И жил так точно, как писал…
Ни хорошо, ни худо.
К. Батюшков
Я не топлю печаль в вине,
в стакане пресно.
Мой дом — бардак. Природа мне
не интересна.
Я утром посмотрел кино,
помыл посуду.
Я очень скучный малый, но
поскольку всюду —
куда ни плюнь — суровый рок
и неизбежность,
я совершаю кувырок
из желчи в нежность.
Мой вечер плавен, как рапид.
Мой дом сакрален.
Мой пол не просто так скрипит,
он музыкален.
Мне нужен чей-нибудь совет,
мне надо друга.
Но на паркет ложится свет
подобьем круга.
И я один, как черт в кругу,
как жук на скрипке.
Печальный факт, но не могу
сдержать улыбки.
Мне вход в анналы запрещен,
я дик и злобен.
Коль не писать, на что еще
я здесь способен?
Вкруг бедер обернув строку,
брожу по миру.
Я очень многое могу,
но выбрал лиру.
Так. Мне покой не по нутру,
прилажен пояс к
сухому, крепкому бедру,
и начат поиск.
И мыслью прорастает грех
из интереса.
И строчки дыбятся, как мех
на шкуре беса.
Возможно, лира не про нас
(я листик банный),
что я пробрался на Парнас,
как гость незваный.
И здесь пою, хоть выноси
святых. Пусть так, но
молчанье — это минус, и
уйти — бестактно.
Я выжимаю сладкий сок
из горьких буден.
В душе я дико одинок
и многолюден.
Для жизни выпал сложный век.
В печальном месте.
Замешан в мире человек,
как хрящик в тесте.
И как бы жизнь передо мной
не гарцевала,
в моих извилинах сплошной
Лоренцо Валла.
Возможно, труд мой — только блуд,
я сам — увечье.
Но Бога в жизни выдают
противоречья.
Не получается клише
без опечаток.
И мира копия в душе,
как отпечаток
от одеяла на скуле.
И путь к Голгофе
лежит чрез дом, где на столе
дымится кофе.
1995
ЕВРЕЙСКАЯ МЕЛОДИЯ
Пусть равви, раскрыв золотой Таннах,
подрежет мне стержень — я не обижусь.
Три дня, как монах, в четырех стенах
бледнею, хирею, ни с кем не вижусь.
Вертеп — то, что надо; жаль, нету прачки.
На стуле пылится предметов свалка:
цыганка с платочком на черной пачке
«Житана» и красная зажигалка
с чеканной строкою; часы, как фига
Сатурна, какую не взять руками.
Еще в переплете большая книга
с чужими и пошлыми стихами.
Под стулом паук, насекомых враг,
вытягивает из добычи жилы.
При виде чего тараканы, как
объятые паникой пассажиры
по доскам «Титаника», вкривь и вкось
снуют по столу среди луж и сора.
И силится стол провалиться сквозь
паркет от бессилия и позора.
В дыму сигареты, как под вуалью,
над глазом окна нависая бровью,
пытаюсь заполнить листы печалью.
(Хоть вовсе не пахнет здесь любовью.)
Не стало азарта. И денег мало.
Шкаф мрачен, хоть в недрах его незримых
есть сало, но — фи! — для желудка сало,
как сальная шутка для душ ранимых.
Сознанье заводится с пол-оборота
на злые слова, избежав укора.
Так плохо, что съел бы сейчас кого-то.
Смотрю на будильник: семь сорок. Скоро
откроются двери, впорхнет рагу
под соком и примется охать, ахать.
Брюнетка. Терпеть ее не могу.
Но деньги заплачены — надо трахать.
Воскликнет: «Какой у тебя бардак!»
Накрашенный глаз пробежит по блюдам
с бычками и пеплом: «Не дом — кабак!
Зверинец! И ты в нем сидишь верблюдом».
Пусть так, Пасифая. Потушим свет.
Я высушен страстью животных вьючных.
И чешутся руки, не руки, нет —
а пара похабных и цепких крючьев.
Я дал все, что было — полста гринов.
Но личико стоит такого прайса.
Скрип двери, приветствие, пара слов
о жизни. «Соскучился?» «Раздевайся».
И милая дева затеет возню,
давая понять, что грядут стенанья.
(В такие часы для мужчины ню —
единственно важный объект вниманья.)
Сняв кофточку, освободит свои
две белых ладьи, отшвырнет чулочки,
возляжет, раздвинет копыта и…
Но, кажется, здесь я дошел до точки.
Как в скареда замке старик эконом,
я взвесил слова и забыл проклятья.
Я миррой запасся (как пел Соломон),
но время пришло отклонить объятья.
В десятках ночей прошуршав одеялом
и сильно привыкнув к таким шарадам,
я отдал тебе половину, дьявол!
Но Бог ведь, наверное, тоже рядом.
Я дунул на лампу — и свет погас.
В сознанье сомнения — ни на волос.
Со мною Господь говорил сейчас,
я слышал его хрипловатый голос:
«Запри на замок свою дверь, не то
не сдюжить тебе полового зуда.
А лучше обуйся, накинь пальто,
возьми сигареты и — ПРОЧЬ ОТСЮДА!
1995
ПОРТРЕТ СОЛЕРА
Чуб упрямый откинут назад.
В бледных пальцах зажатая трубка
чуть дымится. Рассеянный взгляд
предвещает расстройство рассудка,
одиночество, скуку и плен
щербиною забрызганных стен.
Худощав, полстолетья небрит,
с желтой масляной краскою в поте,
хрупче мрамора и пирамид,
но зато долговечнее плоти,
он портрет. И ему до конца
не сменить выраженья лица.
Не поспать, не сходить в ресторан,
не напиться, не броситься в Сену.
Когда люди спешат по домам
в пять часов, отпахав свою смену,
он не может вскочить и уйти.
Никогда. Даже после шести.
Как бы, верность здоровью храня,
не берег свою бренную тушу,
смерть приходит. И просто мазня
не спасла бы ни тело, ни душу.
Но портрет, разложенью назло,
сделал мастер... Ему повезло.
В наше время и формы не те,
и материя как бы... зависла.
А зависла она в пустоте.
То есть в полном отсутствии смысла.
Пустота — это небытиё.
Став холстом, он ушёл от неё.
Жаль, что губы разверзнуть нельзя.
Оживи же трахеи и связки,
он с улыбкой сказал бы: «Друзья,
может, все эти кисти и краски
не значительней жизни лица,
но творение — круче творца».
1995
ПАСТОРАЛЬ
Здесь плавно оторвавшись от земли,
беспечны, как режим автопилота,
вычерчивают в небе журавли
адажио осеннего полета.
Здесь, извиваясь меж холмов и сел,
река подобна серебристой ленте
с пуанта Анны П. Здесь сам Эол
лабает джаз на струнном инструменте.
И бриз разносит звук приятный всем
от побережья до раскрытых окон.
И здесь не задыхается совсем
волной на берег выброшенный окунь.
Здесь среди ночи не исторгнет хрип
взрывной волной застигнутый спросонок
испуг. А если ты увидишь гриб,
то это будет груздь или масленок.
Не сменит Ипполита пояс свой
на кобуру, поскольку всюду — «наши».
И стоит захотеть, как сам собой
струится сок в подставленные чаши
по белой бересте.
Сложив свой зонт,
и им раздвинув гроздья винограда,
как в зеркало, глядится в горизонт
лохматый Робинзон с улыбкой Блада.
Он достает трубу, и там, в дали,
вздохнув, он зрит, как с волн сдирает глянец
большой фрегат, и капитан-испанец,
как де ла Крус, но с профилем Дали,
на языке гитары говорит
о том, что пахнет лавр и грудь смятенна…
Здесь хороводы стройных аонид
проносятся в туниках от Кардена.
С зажженною свечой при свете дня
здесь Диоген встречает человека
бутылкою шипучего вина.
И склон танцует под ногами грека.
Здесь в местной ресторации, задрав
на темный стол обшарпанные боты,
в дыму сигары гражданин Минздрав
рассказывает «Бонду» анекдоты.
И смех того буквально валит с ног.
Потом звенит на женской половине
дворца, где сероглазый пастушок
дает уроки ветреной Мальвине.
Здесь субмарина желтая средь нимф
ныряет, как огромная гитара.
И вместо перископа черный гриф
взмывает, как бутыль над стойкой бара,
над неприлично синей гладью вод.
Из кошелька летит в панаму крона —
и белозубый негр, вставив в рот
улитку золотого саксофона,
из крепких легких выдувает блюз.
Над ним вода расходится кругами,
и матовые скопища медуз
присосок розоватыми губами
целуют барж дощатые бока;
а с илистого дна, как сонмы глюков,
взмывают световые облака
сбивающихся в стайки ноктилюков.
Здесь, лишь зарей осветится восток,
падет тумана влажная завеса,
и косточки погреть на солнцепек
выходит лось из сумрачного леса.
Шуршит трава. Порою хрустнет сук,
да щелкнет шишкой белка-недотрога.
И дождь бежит, как пот с усталых рук
огромного улыбчивого Бога.
1996
ЗАЗЕРКАЛЬЕ
Там, где суровый океан
на берег сыплет клочья пены,
вдали от прочих чудных стран
лежит земля. Аборигены
там по утрам едят шпинат
и фаршированные яйца
миссионеров. Где фасад
у здания — у зазеркальца
имеет место быть хайло.
Там после стопки алкоголя
звучит примерно как «яло»,
то, что по-русски значит «Оля».
Там смотрит зайцем местный лев,
и кот купается в кумысе.
Там среди пьяных королев
так скучно девочке Алисе.
Динь-дон, динь-дон, культура там
синоним слову «одичанье».
С эстрады грозный Мандельштам
басит простое как мычанье.
Потом еще десяток строк
про то, как — увлеченный дракой —
поручик П., лишившись ног,
мгновенно сделался собакой.
Там, в телевизор вперив взгляд,
Обломов брезгует диваном.
Там по весне вишневый сад
кислотным выеден туманом.
И лауреат-поэт плюет,
прикладываясь к сигарете,
с метафизических высот
на то, что делаете в свете.
В тавернах девственницы там
от водки выпитой икают.
Там, говоря «шерше ля фам»,
с улыбкой скотской намекают
на неприличную болезнь,
название которой — насморк.
Там с языка слетает песнь
и поражает барда насмерть.
Там изменяют русла рек.
Препроводив в миры иные,
тьму неудачливых коллег
за пядь под солнцем, в выходные
там продолжают жрать и пить,
вести баталии и споры,
чтобы в понедельник разделить
судьбу Содома и Гоморры.
1996
# # #
Цепочка синих гор. Внизу — страна.
Увы, воображению двуногих
претит вариативность, и она
не слишком отличается от многих.
Там, как везде, за стариков в ответе
сыны, и — благодарные приливу —
шумят моря; у матерей есть дети,
и улицы уходят в перспективу.
Но паровозам не хватает тяги,
и в будний день, чуть свет спеша от хаты,
бог весть зачем сжимают работяги
в мозолистых ладонях автоматы.
Там башни, как зубцы эрзац-короны.
И, судя по газетам, все а ажуре.
Но черные гнездятся микрофоны,
как бигуди, у лампы в абажуре.
Мелькают голозадые амуры
на зданиях с прилежностью статистов.
Там чердаки покинули Тимуры
и в буржуазных выросли министров.
Там нецензурных слов, что крошек в хлебе.
И кровь скопца несет морская пена.
Там открываешь рот сказать о небе,
а с губ летит скабрезная «ебена».
Там в теплый майский праздник ветераны
имеют долю гитлера-капута.
И деловые люди вечерами
спешат припасть к бутылке «Абсолюта».
Там после смены за стаканом водки
пытается забыть свое увечье
Петров. И слово просится из глотки —
сказать ему — простое, человечье.
Мрачнее и суровей год от года
там жизнь, и глубже черные сомненья.
Там правит бал абсурд, там от народа
в консервных банках прячутся соленья.
И кажется — не хватит больше сил,
пустой карман тоскует по монете.
Но выспался, проснувшись — закурил,
и как-то сразу легче жить на свете.
Там пИнгвин нежит тело среди скал,
и черное ружье дает осечку.
Там, поднимая матовый бокал,
в котором кувыркается колечко,
за счастье и удачу пьют до дна.
Там утро красит пурпуровым светом
фасад кремля. И ночь, как ни темна,
а все-таки сменяется рассветом.
1996
ПЕЙРИФОЙ - ПЕРСЕФОНЕ
Крикнув «майна» Танатосу, в те края,
где вовек не услышишь «виры»,
с громкой песней спускался Орфей, но я
как-нибудь обойдусь без лиры.
Стерву, дикую кошку в тебе любя,
в сантименты и плач не веря,
я, мужчина, я, воин, возьму тебя,
как берут на охоте зверя.
Рано утром, когда, как на гроб — венки,
на деревья ложится иней,
сквозь кордоны и дьявольские полки
прорублюсь, уведу — рабыней.
Потому что мой щит — хоть и мят в веках —
спаян сталью мужского нрава,
потому что мой меч не дрожит в руках
и дает мне на это право.
Я — рубака, у сердца — зигзаг рубца.
И побед не вместить в бумагу.
Но прикажешь — приду и, покорней пса,
у ступней твоих смирно лягу.
Мало? — чёрные шоры прижми к глазам,
потный лоб мой упри о плаху, —
и, чтоб было удобней рубить, я сам
с плеч сутулых спущу рубаху.
май 1995
ГАММЫ
*
Ветрено. Пляж безнадежно пуст.
В море, не зная брода,
некому лечь на высокий бюст
выцветших волн. Природа,
сняв сарафан, примеряет фрак,
мрак и приставку «некро».
Ломкие ветви акаций, как
черные пальцы негра,
делают вялому дню массаж.
Жар переходит в стужу.
Лето закончилось. Мир — пейзаж,
вывалившийся наружу.
*
На теплоходах ревут басы
скоро придет расплата.
Черные стрелки слетают с
круглого циферблата.
Можно благих, как Малевич К.,
чувств не питая к кругу,
жить, но эмоции червяка,
друг, безразличны плугу.
Век проживя человеком, вдруг
падаешь в плюш дивана
вещью, как кисть из дрожащих рук
старого Тициана
в банку с белилами. Может жисть
выложить розных, разных
тьму композиций. Но смерть — на кисть
кистью — крестообразно…
*
Утро. За тонкой стеной сосед
хриплый включил приемник.
Влажный, как устрица, вполз рассвет
брюхом на подоконник.
Стынет окно. Во дворе мужик
листья сметает в кучу.
Ветер, в щепотку персты сложив,
к пристани тянет тучу.
В матовом, сером, как чешуя,
зеркале, что напротив,
бледную копию вижу я
собственной смуглой плоти.
Жесткий по телу рассыпан ворс.
Не голова с ушами
гордо венчает мой хлипкий торс —
хижина с парусами.
Подняты трапы, покинут порт.
В трюме сидит ребенок.
Хлопает флаг и играет Норд
ставнями перепонок.
февраль 1996
ОДИССЕЙ
Кто прозябал во впадинах бездонных,
кто путался в сетях дорог и тропок,
переплывал заливы и затоны
и сильно поседел от нервотрепок,
кто развивал несчастия как тему,
чтобы потом, эстетов теша стадо,
плешивый эпик втиснул их в поэму,
меня поймет. А больше мне не надо.
Пусть в свой учебник впишет Каллиопа
все это как сюжет для стольных здравиц.
«Он был в Аду! Он победил циклопа!
Да что циклоп — ушел от двух красавиц!»
Семнадцать лет сражений, блуда, бреда.
Над головой не гений — ворон вьется.
Напрасно я послушал Паламеда.
Но кто же знал, что все так обернется?
Не знали люди, боги — не сказали.
(К последним я претензий не имею.)
К чертям вопросы! Выйду на вокзале,
найду почтамт и позвоню Эвмею.
Будь трижды бог, но с воплем «не завишу!»
не позабудешь дом, как ни старайся.
Вот наберу пять цифер и услышу:
«Ты нужен здесь, скорее возвращайся.
Омой стопы от многолетней пыли.
Сын без отца? Но в том твоя вина ли?
Чего ж ты плачешь? Боги позабыли?
Зато родные люди вспоминали!»
Я уезжал весною, нынче — осень.
Одним воспоминаньем память грею…
Скажите Пенелопе: завтра… в восемь…
Пусть приготовит ложе Одиссею.
март 1995
МЕЛОДИЯ ВОЗВРАЩЕНИЯ
Мне не о чем грустить, все шито-крыто,
и жизнь моя размеренна, как повесть.
Я как Иона здесь, хоть не рычит, а
стучит колесами огромный поезд.
Я стал суров, мне нынче не до шуток,
к родным местам ведёт меня дорожка.
И вот уже почти что двое суток
под стук колёс таращусь я в окошко.
Гляжу на мир, как снайпер из укрытья,
и разрешаю в мыслях теорему,
что дома первым делом брошу пить я
и напишу прекрасную поэму.
Как мотылек, порхает занавеска
с клеймом «Алтай», которой нету краше.
Суровый врач сказал мне очень веско,
что отдых мне необходим, что «ваши
нервишки в состоянии негодном».
И вот теперь поэт и обыватель
стоит, как урна, в тамбуре холодном,
где никому не скажешь: «Эй, приятель!»
А скажешь — ни ответа, ни «Привета».
Все тихо, лишь вода бурлит в сортире,
да теплится бычок в губах поэта,
немотствующих в этом грустном мире.
Я помню о столице чудо-бредни,
и как потом с бесстрастием верблюда
купил билет и, как Улисс последний,
бельишко прихватив, свалил отсюда.
Я вспоминаю ночь, когда прощались,
и как потом колеса били presto,
давлю бычок ногой и возвращаюсь
в слезах на пятьдесят второе место.
Торчу в вагоне, как брильянт в компосте,
как сарацин в обозе тамплиеров.
Здесь великан грустит о малом росте,
и время тяготит пенсионеров.
Мне по карману только эти сани.
Я не давлюсь икрой в купейном лоске.
Я завтракал хот-догами в Казани,
а пиво пил под вечер в снежном Омске.
Проносятся холмы и перелески.
В натопленном вагоне пахнет Крымом.
И речек очертанья слишком резки
для глаз моих, омытых сизым дымом.
Жую лаваш, разглядываю лица.
Богиней в униюбке из лавсана
разносит черный кофе проводница
с великолепным именем Оксана.
Девическую грудь, что темной ночкой
ласкает неизвестный мне счастливчик,
обтягивает тонкая сорочка.
И сквозь нее просвечивает лифчик.
Стихи… они как жизнь, не терпят фальши.
Я б мог с Цирцеей, не боясь накладок,
сравнить цивилизацию, и дальше —
свиней с людьми, но «милые, нельзя так».
Наш мир — корабль. (Прежний образ — лажа.)
И я, торча в нем в качестве балласта,
люблю людей не в виде антуража,
люблю за то, что есть они, и баста.
Пусть гадским километрам нет предела,
но за окошком облака, как горы.
И стук колес стал мягче, и стемнело,
и мелодичней стали разговоры.
«Ты зря так, можно было просто высечь…»
«Взгляни: закатом горизонт распорот…»
«Недавно потеряла двадцать тысяч…»
«Дочь замужем, а сын уехал в город…»
«Но ведь растет народонаселенье,
твои индусы, брат, не замечают?
Вот наши души — новые творенья?
Иль это прежние, дробясь, мельчают?»
Я тоже сам с собой веду беседу,
не чувствуя ни нежности, ни злобы,
о том, что завтра утром я приеду,
приеду, а приехав хорошо бы,
чтобы тоска вконец не одолела,
прийти к друзьям, острить, смотреть им в лица.
И завести подругу, чтоб жалела,
и может быть, потом на ней жениться.
От сих до этих отмахав Расею,
хоть на цитаты был всегда неловок,
теперь могу, подобно Одиссею,
сказать, как я устал от остановок.
Что на последних метрах марафона
рябит в душе от долгих заморочек,
что путь до цели, как стрела Зенона,
в пространстве я выкладывал из точек.
Пространству за окном не видно края.
Уже два дня, торча как на иголках,
мы пьем вино, куражимся, болтаем
и давим храпаря на мягких полках.
Вот так лежим и в ус не дуем, нам де,
как поросятам волк, не страшен Кронос,
мы время убива… Хотя по правде,
не мы его, конечно, а оно нас.
Я вредной Музой съеден с потрохами,
хоть в роли барда многого не стою,
но, как Орфей, неловкими стихами
пытаюсь разобраться с пустотою.
Покуда вою — нежить не достанет,
и с лирою под мышкой мир не тесен.
Возможно, что кому-нибудь да станет
теплее от моих печальных песен.
P.S.
Семнадцать тридцать. Снова остановка.
Глотаю чай, закусываю сыром.
Как ни крути, а поезд есть веревка,
которою нас связывают с миром.
февраль, апрель 1995
СЮЖЕТ ДЛЯ РАССКАЗА
*
Приятно в тёплый день, приняв на грудь грамм двести,
увидеть небеса такой голубизны,
что у отверстых луж глаза на мокром месте,
и окна от весны, как окунь от блесны,
не в силах отвести восторженного взгляда.
Но стадо облаков не замедляет бег.
И в уши лезет снег, и четверть года кряду
затянут льдами пруд, и мерзнет человек.
*
Тиресий, «путь домой» звучит, что теорема.
На розовом снегу ни образов, ни гемм.
И поезд, как стальной потомок Полифема,
вершит обряд тоски над сгорбленным Никем.
Встревожен океан равнины, Норд качает
обрывки парусов, и тяжело грести.
Вздохнув, произношу: «Родная, я скучаю»,
но голос мой звучит, как «Господи, прости!»
*
Лик вьюги то прильнет к окну, то вновь отпрянет,
столь белоснежный, что не поглощает свет
мой чёрный макинтош, и — Господи! — как тянет
вернуться на вокзал и поменять билет.
Застыв под фонарем, не сдерживать рыданья,
в табачный габардин закутать желчь огней,
и, сев в большой вагон, удвоить расстоянье.
Чем дальше от тебя, тем музыка грустней.
февраль 1996