Главная
 
Библиотека поэзии СнегирёваСреда, 24.04.2024, 18:01



Приветствую Вас Гость | RSS
Главная
Авторы

 
 

Ренат Гильфанов
 

Монолог в потолок

 

             Мерцание



ПАМЯТИ ОТЦА

*

В девятьсот тридцать седьмом он родился,
в декабре, под несчастливой звездой, но
не повесился от горя, не спился
от тоски. И прожил, в общем, достойно.

О, по жизни вечно чем-нибудь руки
мой отец занять спешил. Было это
для него не столько бегством от скуки,
сколько пламенным желанием света.

*

Не любя высокопарных историй,
почитал отец баян выше лиры.
Ближе к лету наезжал в санаторий
и оттуда привозил сувениры

или яблоки. Сократа навроде
растекался батя мыслью по древу.
И хотя был очень худ по природе,
относился с уважением к чреву.

*

Это значит был он брат Гераклиту.
Категории лепил из тумана.
И, зеленую прикончив поллитру,
делал копии с Венер Тициана,

расчертив холсты на клеточки. Впрочем,
он и сам творил отчасти. И даже
малевал немного маслом (короче,
брат мой Игорь видел эти пейзажи).

*

В выходной, к теплу весьма расположен,
на щите, бросая в печь по брикету,
пек картошку. Словно шпагу из ножен,
из-за уха доставал сигарету

и садился ладить тумбочку или
вырезал замысловатую раму.
Помогал друзьям и всем, кто просили,
пил чифирь и ревновал мою маму.

Был решителен. Случалось — смущался.
Слыл умельцем (особливо тверёзым).
Не писал он — до стихов не поднялся,
но зато не опустился до прозы.

*

Любознательнее Брема раз во сто,
мастерил отец мой кенарам клетки.
Плюс аквариум для вуалехвостов.
И хотя имел лицо чудной лепки —

обаятелен, но принципиален
(проживи подольше — стал бы примером),
по утрам не выбирался из спален.
Рос от слесаря — и стал инженером.

*

Помню: хищным и изящным наречьем
поэтической строки, без промашек,
как игла над белоснежным предплечьем,
над бумагой зависал карандашик.

До рассвета шелестел плотный ватман
с чертежами. И, сродни двум Сахарам,
раскалялась так настольная лампа,
что рейсфедер покрывался загаром.

*

За окошком город ополоумел
от заката; и, как вскрытые вены,
протянулись облака… Отец мой умер.
Жизнь — театр. Люди сходят со сцены.

Тонут в море, пьют цикуту из чаши.
А иных на полдороге к портфелю
губят алчность и жестокость, но чаще
неумеренность. Сгорев за неделю

*

в сорок лет, забивши легкие сором,
через сорок дней он тетке явился
(все другие спали), горестным взором
нас обвел и молча в рай удалился.

На поминки гости съехались. Шастал
меж гостей я мальчуганом патлатым,
теребил карманы, сплевывал часто
и пищал: «Врачи во всем виноваты».

*

Излагая то, что в память мне вшилось,
не отделываясь трёпом дешёвым,
говорю себе: «Уж так получилось,
что вниманием тебя обошел он».

Потому, если учесть малолетство
(по каким полям отец нынче бродит?),
лишь нервозность мне оставил в наследство
и ушел, как сотни прочих уходят.

Не поймал звезду и мира не видел,
не вкусил побед, ни пайку изгнанья,
и почти — чем меня очень обидел —
не оставил о себе воспоминанья.

1996


К ПРИМЕРУ

Лишь тот достоин оды, безусловно, 
кто, выкурив сигару, хладнокровно
внимая звукам вражеского хора, 
надкусывает яблоко раздора. 
К примеру, Жуков был мужик отважный. 
Да что там, я б сейчас в талмуд бумажный
втащил его (хоть встань он раскорякой)
с прислугою, фуражкой и конякой.
Но лире мил не лидер со шпаною, 
а тот, кто занят внутренней войною.

Кто яркие гирлянды славных песен
вплетает в дебри ругани и воя. 
И может быть, сейчас, угрюмый, бледный, 
перед мольбертом на коленях стоя, 
творит в ночи какой-нибудь Егорыч, 
следит зрачком туманные светила
и, тонких сигарет вдыхая горечь, 
размешивает в баночке белила. 
Как пьяный ирокез среди испанцев, 
измученный, босой, без женской ласки, 
сидит всю ночь и кончиками пальцев
втирает в холст покладистые краски. 

Вот так и мы: живем, слагаем, любим, 
вонючим никотином ближних губим, 
куражимся. Летя на зов прелестниц, 
бросаемся в объятья темных лестниц. 
Но под влияньем чар неуловимых
лишаясь сил у ног своих любимых, 
в отчаянье стучим башкою оземь
и на горбу тоску свою увозим.
Проскальзываем шпалами ступеней,
где рельсами нам — гладкие перила. 
И по три ночи не встаем с коленей. 
И на пол льем прекрасные белила.

1996


ПАМЯТИ АРТИСТА

Пирамида венков, обострившийся профиль и рать
пожилых театралов, к партеру придавленных болью.
Что тут скажешь… Я думал, что смерть невозможно сыграть —
чепуха! Вы прекрасно и с этою справились ролью.

Мочит весла угрюмый Харон. Исчезает корма,
растворяясь в багровых парах. Размышляя об этом,
я шепчу: в перспективе туннеля мне видится тьма.
Хоть для Вас-то, конечно, он должен был кончиться светом.

Далеко разбегаясь от весел, не выдаст волна
каменистому брегу ни всплеска, ни матовой пены.
На земле только смерть не способна предать, но она
для оставшихся жить есть сама разновидность измены.

Посмотри ж на меня из полночной своей темноты.
Дотянись до меня — не рукою, так сумрачным взглядом.
Из унылых краев, где обрел ты пристанище… Ты
и суровые тени, с тобою стоящие рядом.

1994 (1995)


ПЕСЕНКА

*

Голова стала дрожать,
шея стала недержать.
Не пора ли, в самом деле,
пить бросать, курить бросать?

Сев за стол, свой скорбный лик
обнести рядами книг.
Так от возгласов за зубы
влажный прячется язык.

*

Вечер, лампа, Пикассо,
пепельницы колесо,
за столом сидит ребёнок,
и ребёнку «ха-ла-со».

А оттуда, где «тот свет»,
день и ночь следит атлет,
как под детскими ногами
ходит шар. И этот бред,

распахнув в мозги окно,
заполняет полотно:
фон, рисунок, перспектива,
шея, плечи, руки. Но

мы не девочки в трико,
жизнь, в которой нелегко, 
не туннель, а коридоры
из кошмаров Кирико.

1995


# # #

Ах, одиночество! Месиво 
боли, гордыни, срама. 
Дочка его — поэзия. 
Впрочем, она же — мама. 

Ох, это одиночество! 
Словно погоны — кителя, 
сколь ни самодостаточно, 
а требует себе зрителя. 

Чтоб на сцене, исхлопано, 
не выродилось в притворство, 
по идее, должно б оно 
сторониться партнёрства, 

но, по странному правилу 
(парадокс здесь — разительный), 
чем людней, многоплановей, 
тем оно выразительней.

Хочешь, чтоб оно тренькало, 
в мясо смогло одеться — 
дай ему в руки зеркало, 
чтобы в него смотреться. 



Нет в отраженье нежности, 
душу оно не греет. 
Не искажает внешности 
зеркало, но тускнеет 

луч самовыражения 
в свете его мерцания. 
Есть что-то в отражении 
от самоотрицания. 



«Я — жертва самосожжения! 
Как воздух, как окружение 
пшеничное — дырке от бублика,
мне необходима публика!»

Золотисто ли, серенько,
траурно ли мерцает —
голоса собеседника
зеркало не отрицает.

Зеркало дашь — но надо ли?
Я его не хотело.
что-то в нем есть от падали…
Факт разложенья тела?



Творчество — падаль без отчества,
лепет на грани витийства,
автопортрет одиночества,
способ самоубийства.

1996


ОПЬЯНЕНИЕ

        Ю.И. 

*

Состав вагонов мчится вдоль рядов 
культурных насаждений. Чай готов. 
Колбасный сыр нарезан. Степь — поката. 
И отблески багрового заката 
воспламеняют венчики цветов. 

Со столика под дробный стук колёс 
сосед смахнул букет фальшивых роз 
и, разливая водку по стаканам, 
заметил мне: «Не стойте истуканом. 
Из трезвых здесь — один электровоз». 

И я ему, само собою, внял, 
стакан гранёный пальцами обнял. 
В пустом желудке взорвалась граната… 
Потом я ел кусочек карбоната, 
а он горбушку хлеба обонял. 



Снаружи дождь. Здесь тихо и тепло. 
Лишь стук ритмичный да мое трепло 
безмолвие вагона нарушают. 
И капли, сбившись с курса, украшают 
лепным узором мутное стекло. 

Не разделяет сотканная вязь, 
а только подтверждает нашу связь, 
как подтверждает пол - рябые своды, 
тюрьма — существование свободы… 
Ладонью со стекла стирая грязь, 

я вижу чью-то жилистую грудь 
в разрезе белой майки, Млечный путь, 
зубцы деревьев, лампочку, две вилки, 
остатки шнапса в розовой бутылке. 
И смачиваю лоб, чтоб не уснуть. 

*

Шашлык свой пережарил друг Кацо.
Каплун склевал вареное яйцо.
Комочки влаги в воздухе повисли
и, преумножив горестные мысли,
изобразили мне твое лицо.

Ты далеко, а я схожу с ума.
Сознания пустеют закрома.
Размазав слезы, допиваю водку,
чтоб протолкнуть комок, стеснивший глотку,
как шею суицидника тесьма.

Любой монарх нуждается в казне,
как город в птичьих трелях по весне.
А мне нужна душевная беседа.
Я тормошу притихшего соседа.
Сосед мне улыбается во сне.

*

Намокший поезд мчит на всех парах.
Внутри души ворочается страх.
Беснуются ветра на перегоне.
В прокуренном, полупустом вагоне
мне тесно, как Распутину в штанах.

Как будто по луне прошлась фреза,
я различаю губы и глаза.
И с видом сильно пьяного пророка
кричу в пространство, как мне одиноко.
А на лице твоем блестит слеза.

Мир опустел. Как Сталину в Кремле,
мне страшно здесь… И в матовом тепле
луны мысль о тебе не безгранична,
но более светла и органична,
чем на пустой, бесформенной Земле.



Вагон качнулся, задрожал и не 
порвав, но растянув по всей длине 
гирлянды проводов, навроде пейсов, 
вдруг оторвался от железных рельсов 
и с тихим гулом двинулся к Луне. 

Что с кителя фельдмаршала — погон,
сорвался с колеи пустой вагон.
В кромешном мраке, в неизвестном чине,
он взмыл и скрылся в облачной овчине,
как раненный Георгием дракон.

август 1996


# # #

Вставало утро у стены кремля. 
Трещал костер на площади, и люди
с оружием сидели у костра
и на меня с усмешкою глядели. 
«Ну что, приятель, наконец, проснулся?»
И, преодолевая утренний озноб, 
я к ним спиной сутулой повернулся
и двинул вверх по вздыбленной Тверской
под тихий треск далеких автоматов. 
Я шел, минуя груды из камней, 
из веток и штакетин. Выше, выше…
И, наконец, пришел. Там были люди. 
Там грустный Иннокентий Смоктуновский
с железной кружкой у костра сидел. 
Он защитить хотел свою свободу. 
И он ее, наверно, защитил.
Спустя два года умер он свободным.
Ну, а тогда, на вздыбленной Тверской
всеобщее царило возбужденье.
По каменной брусчатке стлался дым,
и у костров жевали булки люди.
Повсюду был какой-то странный гам. 
Беззубые старухи, спотыкаясь, 
таскали камни к зыбким баррикадам. 
«Сыночки, наши камни на исходе!
Их мало! Ох, сыночки, экономьте!
Кидайте только в головы!» И я
шел мимо них походкою нетвердой.
Подстегнутые водкой голоса
кричали мне: «А ну, вали отсюда!»
А мне хотелось стать одним из них.
Я к ним пошел: «Простите…» Но напрасно.
Они меня не приняли в свой круг.
«Чего уставился? Ты что, шпионишь?
Вали отсюда, если не желаешь,
чтоб мы тебе пустили пулю в лоб!»
Так мне не удавалось стать героем.
    
Героем! И тогда представил я,
что я — Орфей, спустившийся в Аид.
Представил, да. Но легче мне не стало.
Ни ворона тут не было, ни арфы.
Лишь кое-где трезвонили гитары.
И темно-серые комки брусчатки
подобьем каменного ксилофона
испуганно чеканили мой шаг.
И не было здесь главного — подруги,
чтобы ее отсюда увести.
А только люди, люди, люди, люди…
Как матовые тени преисподней.

1997


НАСЕКОМУС

Утомившись шляться по знакомым
с бесполезной связкою ключей,
я б хотел быть смуглым насекомым
с наливными рюмками очей.

Чтоб взамен чередованья гласных
и согласных, как живой металл,
я б своею кожицей атласной
средь растений нежно скрежетал.

Чтоб стекала розовая плазма,
будто пот, у солнца по лицу,
чтоб стонали в приступе оргазма
бабочки, роняя с крыл пыльцу.

Я бы спал на травяной подстилке,
а из глаз, как птенчиков из гнезд,
вынул темно-красные прожилки
и на потный панцирь перенес.

Я б на пузе золотистый ворсик
у людей ерошил на виду.
И в конце концов свой хрупкий торсик
наколол на ржавую звезду.

Будь красавцем в темно-синем глянце
или насекомою овцой —
все равно не выскользнешь из пальцев
Божьих, перепачкав их пыльцой.

Все равно твой прах, насупив брови,
упакует в розовый стручок
собиратель насекомой крови,
хладнокровный, умный старичок.

1997


МЕРЦАНИЕ

    Георгию Жердеву запятая поэту запятая 
    который умеет многозначительное многоточие 
    слушать 

1

Спать у окошка неудобняк.
С утра меня разбудил сквозняк.
А я расклеился, лег под утро.
Лицо мое покрывала пудра,
под каждым глазом темнел синяк.

Мозги колючий стянул дымок,
но вновь уснуть я уже не смог.
Пришлось вставать и брести к голгофе
стола, глотать растворимый кофе,
из глаз выдавливать сонный смог.

Как глянешь: в мире — сплошная грязь.
Но в нем дрожит паутинкой связь.
На той неделе сгорела касса,
а с ней — зарплата. В итоге мяса
на полкило я с костей растряс.

У их бухгалтера нервный шок.
Он кассу эту в сердцах поджег.
Проклятый клерк, ошалев от чисел,
сдурел, а я от него зависел,
как от желудка — ночной горшок.

Бог с ним, с бухгалтером. Посмотреть,
так в мире только и есть, что смерть.
Она, в зрачках задрожав нервозно,
на все заставит смотреть серьезно,
на все набросит тугую сеть.

Она, спаяв многословный рот,
твой взгляд от черепа оторвет.
Затянет дыры колючей мглою.
И боль мерцающею иглою,
как вилка в спаржу, войдет в живот.

Затихнет тело, едва дыша.
Но тихо вздрогнет его душа.
И, словно шина
внутри кувшина,
набухнет, стенки и дно круша.

Земля разверзнется, как гудрон,
как лава, как на чулке капрон.
И смрадно дышащий, потнолицый,
в своей расшатанной колеснице
пустое тело умчит Харон.

Смерть — скульптор с жилистою рукой.
Но живописец она плохой…

2

Включаю телек, там — третий сет.
В фанерку двери стучит сосед.
Поклонник тенниса, водки, женщин,
расколупатель душевных трещин,
любитель пьяных дурных бесед.

«Ну что, брат Батюшков, смажем ось?»
«Да мне с утра на работу…» «Брось.
Не стой, едрить твою, истуканом.
Разлей горючее по стаканам».
Поллитра водки — и началось.

«Планета — скопище обезьян,
и в каждой можно найти изъян.
Мир схож с огромной навозной кучей.
Но, создавая наш мир текучий,
прости, я думаю, Бог был пьян.

Он сильно выпил, вошел в кураж,
Слепил природу, потом пейзаж
заполнил живностью. А проснулся —
деянью рук своих ужаснулся.
Но поздно — живность пошла в тираж.

Исправить бы, да сноровки нет.
Бог не ремесленник, он — поэт
(как ты). Теперь, обливаясь потом,
типичным выглядит обормотом,
вмещая в ум этот винегрет.

Одно бесспорно — что все умрут.
Про все другое пророки врут».
«Так что же, мир не дает уроков?»
«А нет ни мира и ни пророков».
«А что же есть?» «Гм… Душевный труд.

Душа не сеет, не жнет, не ест.
Душа не ведает общих мест.
Душе не нужен
прощальный ужин.
Ее заботит лишь сам отъезд.

Хоть бей в литавры, хоть дуй в трубу —
у ней не выступит пот на лбу.
Душа — не шкурка, она основа
любого акта, включая слово.
А слово может убить толпу!

Толпа ж…» «Михалыч, довольно пить».
«Какого хрена?» «Теряешь нить.
Приплёл толпу! Да, толпа несносна…»
«Я выражаюся переносно…»
«…зато народ надлежит любить».

«Народ — урод. Если прав народ,
тогда заткни красногубый рот
лохматой ватой.
Иль с розоватой
свиною шейкою бутерброд

жуя, о телеэкран слепи
зрачки, в две дырки свои сопи.
Но человек не добыча тленья,
он — единица сопротивленья.
И я приветствую сбой в цепи!»

«Смотрю, желаешь ходить в богах?»
«В чертях! И мир на моих рогах
дымит и дыбится, словно шапка».
«Твоя конструкция очень шатка,
а я стою на своих ногах».

«Дурак. Щенок. Наша жизнь — лишь крюк,
мембрана шара, ширинка брюк.
Рискуя лопнуть, сгореть, разбиться,
душа желает освободиться.
И исполняет смертельный трюк.

Как дева, легши с юнцом в кровать,
душа обязана рисковать.
Но, слава богу, душа не Гамлет,
она не мечется и не мямлит
и против шва не боится рвать.

Тебе… допустим… башку снесло.
И ты предстал. Что тебя спасло?
Бог добр! Ему не пристало злиться.
В его глазах человек двоится,
и он легко отметает зло.

Он тоже тащит своё ярмо.
А мы с тобой для него — трюмо.
И нам с тобой никуда не деться,
раз Богу нравится в нас смотреться».
«Мы разгребаем его дерьмо?»

«Зачем же так… Но, вообще, ты прав.
Тут мы с тобой не имеем прав.
Мир окружающий — лишь вуаль». «Но
мир не реален, а боль — реальна.
А у реальности жесткий нрав».

«Друг, твой апломб я продам за пол
цены. Апломб твой — цементный пол.
Ведь если девушка шепчет «котик»,
она уже для тебя наркотик.
А я приветствую женский пол!

Я всё приветствую! Жизнь! Ах, друг, 
ты прав, и дряни полно вокруг.
Но в ломких рюмках искрится водка,
шипит зажаркою сковородка,
и нежно-розовая селедка
оделась в белый, тончайший лук.

Чего ж еще? В жизни важен миг.
Скорей лови его за плавник».
«Сойдет под пальцами позолота,
и вдруг окажется, жизнь — болото».
«Ну, если так, значит я — кулик!

Все мы — сопля у судьбы в носу.
А я б хотел отрастить косу
и, воздержаньем прочистив поры,
писать по шелку седые горы,
качая кисточкой на весу».

3

Окно открыто, как влажный рот. 
За ним — пернатый, хромой урод. 
Он — голубь. Выглядит скверно, лысо. 
На жесть карниза я сыплю риса, 
И он, пугливо косясь, клюет. 

Угрюм, напуган и одноног,
от жизни он получил пинок.
Увядший, бледный, больной цветочек,
как автор этих несчастных строчек,
косноязычен и одинок.

В тот зимний вечер я был не пьян,
душой и телом вполне «требьян».
И очень просто, без аллегорий,
калеку я обозвал Григорий.
Соседям насмех и воробьям.

Пускай он будет среди калек
хотя бы именем — человек.
Чтоб эти перья, хрящи, пушинки
прикрыли мыслей моих лощинки,
как влагу глаз — опахала век.

Чтоб, упражняя свой птичий слог,
я с ним поддерживал диалог.
Лицом в окно, как башкою в прорубь…
Поэт не жаворонок, он — голубь,
творец воркующих, грустных строк.

Ад — не горящий в печи скелет,
как Рай — не теплый шотландский плед,
Ад — это лучик, в котором точка 
скользит, как полная одиночка, 
вниз по прямой бесконечных лет… 

Я одинок. Я почти в Аду. 
Я с жизнью плохо себя веду. 
Как гроб наемника, оцинкован, 
как зуб полярника, оцингован, 
лишь ужас чувствую и беду. 

И двадцать пять с половиной лет 
хрустит под кожей моей скелет. 
Оливки, крошево, облака ли 
устали плавать в моем бокале. 
Проклятый броуновский балет! 

Глотаю, морщась, паленый ром. 
По белой жести скребу пером. 
Уныла жизнь, и грязна посуда. 
В деревню, что ли, махнуть отсюда? 
Иль в город, выстроенный Петром? 

Москва не сходит с опухших век. 
Но в Петербурге погуще снег. 
Там есть гранит у реки знакомой, 
ночь, пораженная глаукомой, 
и плохо выбритый человек. 

И если Бог — это график, вот 
одна из лучших его работ. 
Угрюмы лица, потерты куртки, 
из губ небритых торчат окурки, 
мокры носки, и болит живот. 

В деревне же по-другому всё. 
Порою там, как в стихах Басё, 
то зябкий ветер шугнёт лягушку, 
то ива плюнет тебе в макушку. 
(Басё сказал бы: «Всё харасё».)

Я был бы писарем иль дьячком.
В душистом сене лежал ничком.
Но мир густеет, как лица в Торе,
и в этом вязком, густом растворе
я — смуглый окунь с тугим зрачком.

Так что, откладывается покос,
стада свиней и лохматых коз.
Напившись водки, походкой шаткой
судьба моя семенит лошадкой
с вплетенной в гриву гирляндой роз.

Р.S.

Я наливаю вино в бокал.
Мой череп — лампа. Ее накал 
дрожит, кривляется, колобродит,
зовет туда, где отец мой бродит.
Совсем один… в глубине зеркал…

1998-1999
Произведения

Статьи

друзья сайта

разное

статистика

Поиск


Snegirev Corp © 2024