Главная
 
Библиотека поэзии СнегирёваЧетверг, 28.03.2024, 19:17



Приветствую Вас Гость | RSS
Главная
Авторы

 

Бахыт Кенжеев 

              

 Из книги "Стихи последних лет"

                 1988 - 1991

              ЧАСТЬ ВТОРАЯ


ПОСЛАНИЯ

МОНРЕАЛЬ, 1889

1.

Любезный Радашкевич, извинишь ли
мою необязательность? С годами
все реже долгожданные часы,
когда зажжешь свечу, перо очинишь -
и доверяешь сумрачную душу
листу бумаги, зная, что назавтра
почтовый пароход его умчит
в Европу милую, в морозные пределы
Отечества... Знакомый коммерсант
не знающий по-русски, в ноябре
поверишь? - пригласил меня в Россию
с торговым представительством. Не стану
описывать дорожных приключений,
таможенных волнений, первых страхов...
Купец мой добрый продавал завод
по выпечке пшеничных караваев
из теста замороженного (ты
слыхал про наши зимы, Радашкевич?).
Представь картину - публика во фраках,
при шелковом белье, при сапогах
начищенных - социалисты ныне
и впрямь переменились! Твой покорный,
надев передник белый, как заправский
мастеровой, стоит у жаркой печи
и раздает бесплатные буханки
чиновникам, артельщикам, министрам...

Мы жили в «Прибалтийской». Зябким утром
авроры зимней скудные лучи
там освещают бедные кварталы
рабочего предместья, но прекрасен
залив ноябрьский - редкий белый парус
и чайки на пронзительном ветру...
До Невского оттуда, помнишь сам,
порядочный конец, но так извозчик
чудесно мчится, так Нева сияет
то серебром, то изумрудом, то
аквамарином! Впрочем, я привычен
к неярким, тихим северным пейзажам,
не то что ты, парижский обитатель...
Кормили славно - но признаюсь, милый,
что две недели жирной русской кухни,
мне, право, показались тяжелы.
Вернулся - и набросился на все
дары своей Канады, на бизонье
жаркое, кукурузные лепешки
(индейцы так пекут их, что и ты
одобрил бы), на яблоки и клюкву,
кленовый сахар, английское пиво...
А между тем роман мой злополучный
обруган был неведомым зоилом
в известной «Русской мысли». Не ищу
сочувствия, мой славный Радашкевич.

Ты не поклонник прозы, ты навеки
привязан к странной музыке верлибра,
безрифменному строю тесных звуков,
к гармонии, что для ушей славянских
груба и непривычна. Не беда,
мой монархист. Поэзия, царица
искусств, готова у своих жрецов
принять любую жертву. Ей по сердцу
отважный поиск дерзких сочетаний
старинных слов. В садах ее роскошных
твоя «Шпалера» незаконным, диким
цветком взросла - и услаждает взор
взыскательный. Скажу без ложной лести -
ты, человек другой эпохи, знаешь
толк в красоте, заброшенной, забытой
сегодняшними бардами. Прости же,
что критика на книгу не готова -
я разленился с возрастом, мой милый,
знай пью вино, да разъезжаю по
Америке, ищу неверный призрак
гармонии, надежды и любви.
В горах Адирондака, у озер
зеленого Вермонта, раскрываю
твои стихи - и снова погружаюсь
в мир клавикордов, пыльных гобеленов,
и отдаленный музыкальный строй
чужой души, что настежь поутру
открыта ветру времени. Прощай же,
товарищ мой, и передай поклон
камням благоуханного Парижа,
которые ты топчешь на рассвете,
вполоборота глядя на восток.


2.

Привет тебе из северного града,
манхэттенская жительница! Окна
в моей квартире инеем покрыты,
трещит камин, с фонографа струятся
рождественские песни. С декабря
мы, милая, отрезаны от мира,
портовые рабочие без дела
сидят в пивных, а добрые хозяйки
уже на рынках выбирают самых
упитанных индеек. В эти дни
кто занят верховой ездою, кто
катается на лыжах, кто проводит
субботы за бильярдом, кто - за бриджем,
твоим ножом я разрезаю книги,
которые с последним кораблем
пришли из Петербурга, а порою -
мороз смягчится, вспыхнет пунш горячий
в хрустальной чаше, мысли, будто в детстве,
легки и беззаботны... К Рождеству
с оказией Цветков из Вашингтона
препроводил мне вечное перо -
то самое, которым эти строки
написаны. Лишь изредка, взглянув
на старую чернильницу, я вдруг
вздохну, вздохну - а почему, не знаю.

А что у вас? На улицах вечерних,
при свете газа, музыка из окон
несется фортепьянная? Горланят
разносчики сосисок? Из гостиниц
на улицу выглядывают грустно
старухи в черных платьях? Пастухи
из дальних прерий, в синих джинсах, так же
дивятся небоскребам, и роняют
широкополые смешные шляпы
на мостовые? Ах, американцы!
И горячи, и незамысловаты,
и как-то слишком деловиты - но
я чувствую завидную судьбу
страны твоей, подружка... Новый Йорк
еще затмит Москву и Петербург,
Париж, и Рим, и Лондон... а покуда
мне снится - ты выходишь из театра
к разъезду, усмехаясь грубой драме
провинциальной труппы, отпускаешь
карету, с наслаждением вдыхаешь
сырой, протяжный ветер с океана,
плутающий в кирпичных - восемь, десять,
а то и двадцать этажей - громадах,
и старый номер «Русского богатства»
из сумочки торчит. Бредешь одна,
эманципе, и шляпка без вуали...
А что кинематограф? В самом деле
такая удивительная штука,
как пишут монреальские газеты?


3.

Почтеннейший Моргулис, высылаю
курьерской почтой рукопись, в надежде,
что ты меня еще не проклял. Долго
я с ней возился, и, в конце концов,
отправившись с семейством в декабре
на воды, захватил ее с собою
и попотел изрядно, исправляя
где перевод, где - автора, который
(признаюсь по секрету) простоват,
и часто, часто склонен в дверь ломиться
открытую. Ведь нам с тобой и так,
мой Михаил, доподлинно известно,
что Иисус есть Бог, что доказательств
не требуется добрым христианам,
а коли ты безбожник - никакая
брошюрка в сто страниц не обратит
язычника в спасительную веру...
Ну, не сердись. Ты, знаю, убежден,
что там, в атеистических краях,
народ непросвещенный жадно ждет
напористых речей заокеанских,
которые мы в меру слабых сил
перелагаем на язык отчизны...
Вернулись с юга. Труд мой завершен.
И вот в сочельник еду я со службы
в омнибусе, купив жене в подарок
настольный канделябр, а сумку с текстом
засунув под сиденье. Зачитавшись
газетой либеральной из Москвы
(там смягчена цензура, вольнодумцев
освобождают, вводят суд присяжных,
купцам дают дворянство, и едва ли
не отменяют крепостное право),
я выхожу - а сумка и останься
в омнибусе! Моих истошных криков
не слышит кучер, и ни одного
извозчика в округе! Все пропало!
И корректура, и наброски пьесы,
и дневники, и письма! Рождество
омрачено - опять до поздней ночи
тоскуя, правлю текст... а через две
недели - представляешь ли? - открытку
прислал мне стол находок. Отыскался
мой скучный труд! Признаться, я подумал:
Вот нация, достойная своей
прекрасной королевы. В ежедневном
единоборстве с северной природой
нет времени у честного канадца
губить страну в пожаре революций,
гражданских войн и бунтов, разрушая
порядочность грядущих поколений...
Не потому ль, любезный мой Моргулис,
любая смута - в Азии ль, в Европе -
бросает человеческие волны
к гостеприимным этим берегам?
Ну, будь спокоен, милый. В третий раз
я книгу просмотрел, добавил новых
поправок, можешь сразу отдавать
типографу. Даст Бог, и вправду будет
в отечестве прочитан и оценен
заморский проповедник... До свиданья,
друг Михаил. С повинной головою
пора идти к ревнивым аонидам,
утратившим былую благосклонность:
уж больше года дикая Канада
не слышала моей угрюмой лиры.


4.

Мой добрый Милославский, с Рождеством
тебя Христовым. В нашем Монреале
на две недели позже свистопляски
коммерческой, когда католик честный
отпраздновал уже и Новый год,
и елку полувысохшую вынес
навстречу мусорной телеге, мы
его справляем тихо, без затей:
негусто с православными в Канаде,
и те, сам знаешь, больше ждут весны
и светлого Христова Воскресенья.
В газете из Парижа, доходящей
с изрядным опозданием, встречаю
твои статьи о храмах, о легендах
Святой Земли - а это значит, ты
благополучен - не убит арабом,
не выслан из державы иудейской
верховным раввинатом. Но, признаться,
скучаю по твоим рассказам, по
пространным, страстным письмам. Где новеллы,
где твой роман заветный? Неужели
тебя, мой друг-прозаик, так смутили
реформы на Руси? Властитель дум
там ныне - журналист-разоблачитель,
экономист, умеющий расчислить
сравнительные выгоды оброка
и барщины, да автор престарелый
когда-то запрещенных откровений
двадцатилетней давности. Кипит
отечество, пристрастно выясняя,
насколько голым был король покойный.
Там, на полях литературных схваток,
один зоил клеймит другого, третий
провозглашает русскую идею,
обоих упрекая - то в мздоимстве,
то в верной службе прежнему тирану.
Теперь в народе новые герои -
ремесленник, купец, изобретатель,
единоличник. Бедные поэты!
Им впору хоть топиться, как писал
несчастный Баратынский. Но тебе
не стыдно ли, мой добрый Милославский?
Когда недобросовестный подрядчик
возводит храм на зыбком основанье
из скверного песчаника, и сам
находит смерть в развалинах, когда
всем миром по ассарию, по лепте
собрав, постановляют строить новый
похожий храм - смутится ли певец,
сжимающий возлюбленную лиру?
Литература выше перестройки,
мой Милославский. Даже если там,
на родине, соорудят хрустальный
Дворец Предпринимателя, ремесла
вдруг возродятся, в лавках зеленных
пахучей грудой лягут апельсины
из Палестины, новый Ломоносов
прославит просвещенного монарха -
я и тогда, чуть обернусь, увижу
твой страшный Харьков - мытарей, блудниц,
разбойников, в отчаянии жизнь
хватающих рукою перебитой,
и Сына Человеческого, молча
глядящего в слепые их глаза.


5.

Любезный Марк, из сонного Торонто
всего два дня письмо твое летело.
Морозным, ясным утром я, достав
из ящика его, решил на службу
чуть припоздниться, чтобы прочитать
в кондитерской. Знакомый половой
мне улыбнулся, подавая слойку
и крепкий кофий. Местные красотки
в бобровых шубах бойко щебетали
за столиком соседним, и таким
уютом жизнь дышала. Парижанин
пускай смеется - в целом Новом Свете
нет города милей для либеральных,
ленивых жизнелюбцев, вроде нас
с тобою, Марк. Как жаль, что ветер странствий
погнал тебя на запад, в цитадель
охотников, купцов, аристократов
сомнительных, чей громкий титул только
в Торонто и берут на веру. Впрочем,
в провинции карьеру сделать легче.
Ты начал скромно. Но учти, привратник -
первейший друг дворецкому, а тот,
не сомневаюсь, вскоре убедится,
что ты не так-то прост. Доложит графу,
ты станешь управляющим, а может,
и лучше. В министерстве я навел
кое-какие справки. Гордый граф
не чужд торговли, даже вхож в правленье
Компании Гудзонова залива,
а та как раз ведет переговоры
с посольством русским (кажется, в Оттаве)
о тульских ружьях, ворвани и об
уральском чугуне. Вот тут-то, милый,
и выйдешь ты на сцену - эмигрант
из тех краев, еще не позабывший
ни языка, ни азиатских нравов
отечества. Сумей же доказать,
что ты впрямь в привратницкой каморке
случайно оказался, что когда-то
ворочал миллионами, что ныне,
когда социалисты поумнели
и зверем не кидаются на прежних
российских граждан, ты послужишь верой
и правдою любимой королеве...
У нас мороз. Страдаю инфлюэнцей.
Чай с медом пью, стараюсь обойтись
без доктора - боюсь кровопусканий.
Супруга сбилась с ног - мальчишка тоже
хворает, бедный. Как твое потомство?
Уже и зубки режутся, должно быть?
Забавны мне превратности Фортуны!
Давно ли в Петербурге, белой ночью,
стояли мы над царственной Невою
недалеко от Биржи, и давно ли
ты, честный маклер в черном сюртуке,
читая телеграммы, ликовал,
потом бледнел, потом, трезвея, тут же
спешил распорядиться о продаже
то киевских, то астраханских акций?
Мой славный друг, в торонтской глухомани
любой талант заметнее. Ты молод
и несгибаем. Отпрыск твой растет
молочным братом юного виконта.
Лет через пять, когда переберешься
обратно в Монреаль, и заведешь
открытый дом в Вестмаунте, явлюсь
к тебе на бал - и за бокалом брюта
уговорю, ей-Богу, учредить
стипендию писателям российским.

6.

Прелестница моя, каков портрет,
какое платье! Прямо как живая.
А кто фотографировал? Супруг
законный, неизменный? Или дочка?
Ты мало изменилась, друг сердечный -
неугомонный, милый, жаркий взгляд
все так же неприкаян...
В Монреале
обильный снег, навоз дымится конский
на мостовых, у ратуши изваян
индеец ледяной, - у нас зима,
та самая, которой так тебе
недостает во Фландрии. На днях
читал стихи я в эмигрантском клубе.
Разволновался, сбился... наконец
поднял глаза. Поклонники мои
(семь стариков и две старухи) в креслах,
кто тихо, кто похрапывая, - спали.
Поднялся я, и вышел, улыбаясь
неведомо чему. Ах время, время,
грабитель наш. Бежать российских смут,
найти приют за океаном, спать
и видеть сны - не о минувшем даже,
а о подагре, лысине, одышке...
Дошел до моста. На реке застывшей
мучительно, нелепо громоздились
чудовищные льдины. Экипажи
скрипели, матерились кучера
на пешеходов, жмущихся к перилам.
В июне, в день святого Иоанна
Крестителя, такие фейерверки
устраивает мэрия! Народ
толпится на мосту, кричит, теснится,
и всякий год один-другой несчастный,
конечно, тонет. Властная река
уносит жертву развлечений. Что ж,
не отменять же празднества...
Так значит,
роман мой не удался? Не беда,
он - плод другого времени, когда
я был влюблен, порывист, бескорыстен,
короче - юн. А юность простодушно
рассчитывает, устранив преграды
к предмету вожделений, насладиться
означенным предметом. Я с тех пор
узнал, моя голубушка, тщету
стремленья к счастью, научился видеть
не в будущем его, не в прошлом даже,
а в настоящем - скажем, в духовом
оркестре у реки, где конькобежцы
катаются по кругу, в снегопаде
рождественском, в открытке долгожданной
от старого товарища. Об этом
(а может, не об этом) всякий вечер,
едва заснет мальчишка, а супруга
садится за грамматику, в гроссбухе,
по случаю доставшемся, пишу я
другой роман, не представляя, кто
возьмет его в печать. Литература
сейчас не в моде, милая. А впрочем -
ты видела занятнейший отрывок
в январском «Русском вестнике», за прошлый
год? Славно пишет этот Достоевский.
Фантастика (к примеру, там сжигают
сто тысяч в печке), жуткий стиль, скандалы,
истерики - а право, что-то есть.
Герой романа, обнищавший князь,
страдающий падучей, приезжает
на родину с идеями любви,
прощенья, братства и славянофильства.
Наследство получает - и с одним
купчишкою (кутилой, богачом)
вступает в бой за некую Настасью
Филипповну - хотя и содержанку,
но редкую красавицу, с душою
растоптанной - имеется в виду
Россия, надо полагать, дурная,
безумная и дивная страна...
Кто победит? Бог весть. Блаженный князь?
Гостинодворец? Или третий кто-то,
на вороном коне, с трубою медной
и чашей, опрокинутой на землю?


7.

Приветствую тебя, неповторимый
Димитрий Александрович. Где бродишь,
где странствуешь? На бенефис в Нью-Йорке
послав тебе свой скромный сборник, я
не получил ответа... Неужели
не выдержал ты испытанья славой?
Что ж! От Караганды до Сан-Франциско
гремят твои пленительные строки,
стыдливые невесты преподносят
смущенным женихам твои холсты
перед волшебной ночью брачных таинств,
как символ высшего блаженства, Пригов.
Но, заслужив всемирный сей триумф
трудом, талантом, самоотреченьем,
не возгордись, не подвергай забвенью
своей прискорбной участи при старом
режиме, ненавидевшем искусство.
Бесстрашно мы тогда одним молились
богам, и в зимних прериях канадских
нередко я в слезах припоминал
твои сонеты стройные, твоих
героев древних, подвиги свершавших
на красочных полотнах, в назиданье
изнеженному зрителю.
Ты был
едва ли не единственной опорой
великому призванью, что корнями
уходит в наше прошлое святое,
к Державину и Рокотову. Ныне,
когда заря над родиною встала,
и злые модернисты, словно бесы,
рассеялись, ты стал послом достойным
отечества, в развратном Новом Свете
вновь подтвердив свои права на титул
российского Монтеня.
Побежденный
учитель, умиленно наблюдаю
за быстрым, ослепительным восходом
твоей звезды, гласящей возрожденье
всего, что спит в измученной душе
изгнанника. Я слышал, ты сейчас
на родине Лукреция и Тасса -
волнуйся же в предвосхищенье первых
мазков суровой, вдохновенной кисти,
любуйся на Везувий, заноси
бестрепетным пером в бювар походный
наброски гармонических созвучий,
достойных Гоголя... Он тоже так любил
Италию! Сжимая жаркий факел
поэзии, прими благословенье
канадца незатейливого. Пусть
ты позабыл меня, российский гений.
Жизнь коротка, а творчество бессмертно.
Всходи же, не колеблясь, на Олимп,
где муза ждет тебя с венком лавровым.


8.

Благодарю за весточку, мой Яков.
Мне пишут из отечества все реже,
свои у вас заботы - после долгих
десятилетий гнусной тирании
Россия, просыпаясь, созывает
сынов трудолюбивых, чтоб они
засеяли заброшенные нивы
отборным ячменем, перековали
решетки с кандалами на плуги
и паровые мельницы.
В Канаде,
затерянной в лесах, не понимают
восторженности вашей - не с властями
мы боремся, мой Яков, а с природой
неукротимой. Снежною зимою
бывает, дикий гризли похищает
младенца из коляски, ураган
с домов срывает крыши, алгонкины
воинственные, в перьях разноцветных,
грозят набегом буйным... Третий год
поражена страна моя жестокой
болезнью, Божьей карой, что с содомским
грехом передается. Мужеложцев
(их много здесь, по недостатку женщин)
не жалко, но и честный обыватель
подвержен страшной хвори. Доктора
в отчаяньи. Девицы женихам
теперь не дарят даже поцелуев,
фривольностям, изменам наступил
конец, мой Яков. Новая чума
обрушилась на бедную Канаду.
Монахини смиренные - и те
не ходят за больными, опасаясь
заразы. Вечерами на санях
по городу провозят скорбный груз,
прохожие шарахаются, ставни
по очереди хлопают... Ах, Яков,
я так мечтал укрыться от скорбей
и рока беспощадного - но всюду
Господь напоминает нам о страшном
суде. И завсегдатай непотребных
портовых заведений, мореход
из Сан-Франциско, Лиссабона или
Архангельска, угрюмо пьет в таверне
свой горький ром, не соблазняясь боле
корыстными красотками. Вот так,
мой добрый Яков, Божье наказанье
оздоровляет нравы...
До России
содомская едва ли добралась
погибель. Ваш народ многострадальный
приучен к осторожности. А ты,
мой мудрый химик, преданный до страсти
естествоиспытательству, ночами
беззвездными у вытяжного шкафа
мешаешь белый фосфор с мышьяком,
с толченой костью, с серным ангидридом,
и ставишь перегонный куб голландский
на масляную баню, наблюдая
за чередой чудесных превращений,
сулящих избавленье от заморской
чумы. Я верю, нищая Россия
сумеет повторить свой древний подвиг,
когда славянский муж в стальной кольчуге
надежной стал твердыней на пути
безумных скифов...
Добрый мой профессор,
поторопись, а если будешь к лету
в Соединенных Штатах, доберись
до Монреаля, привези и нам
плоды самоотверженной работы,
чтобы смогла на площади Бобровой
воздвигнуть благодарная Канада
твой образ медный, с надписью по-русски
и колбою химической в руке.


9.

Мой Палисандр, ахейские вершины
покрыты снегом. Золотится гладь
эгейская. В безветрии застыли
рыбацкие суденышки. Горчат
зеленые оливки, сыр овечий
крошится на пастушеской лепешке,
и амфора двуручная полна
вином багровым. У твоих дверей
лавр шелестит, синеет можжевельник.
Мой Палисандр, мой чудный лирник, трижды
изгнанник, разжигая свой очаг
на острове, приюте диких коз
и вольных муз, нашел ли ты источник
живого вдохновения? Ночами
является ли в хижину твою
слепая тень Гомера? Напевая,
в крестьянских ты сандалиях восходишь
по горной тропке к храму Артемиды
и смотришь вниз, где юная Европа,
тунику скинув, плещется в заливе.
Счастливая Эллада! Ей в наследство
досталась власть притягивать певцов
всей ойкумены, даже из торговой
Америки, где скрежетом прядильных
машин и паровозными гудками
заглушены стенанья сладкой лиры.
Мой Палисандр, уже пятнадцать лет,
как из славянских сумрачных пределов
вернулся ты в Канаду, на свою
заснеженную родину - но вскоре
взлетел, подобно вольному орлу
с квебекской колокольни, приземлившись
в Америке, гнезде республиканцев
и атеистов. Страшную ошибку
ты совершил, певец, и заплатил
ужасною ценой. Твоя любовь
к британской королеве приводила
американцев в бешенство. Годами
ютился ты в затерянных ущельях
Вермонта, словно ссыльный, в Мичигане
промышленном, где древние леса
под топорами гибнут на потребу
каретника, в Манхэттене распутном.
Душа певца устала. Ты собрал
нехитрый скарб в мешок и отряхнул
постылый прах Америки от ног
натруженных. И пароход ревущий
увлек тебя в желанную Элладу.
Мой Палисандр, невольник вдохновенья!
Отчизна без тебя подобна дому
без алтаря. Неужто ты навеки
отверг дары отечества - лапту,
коньки острозаточенные, скачки,
хоккейные баталии? Забыл,
как поутру стреляли мы бромонтских
тетеревов, какого осетра
с каноэ ты пронзил своей острогой
на озере Святого Иоанна?
Любимец Аполлона и Эрота!
Грущу по тем мгновеньям незабвенным,
когда, склонясь на долгие моленья,
ты ударял волшебными перстами
по струнам верной лиры... Терпеливо
Канада ждет возлюбленного сына,
наследника Орфея, чтобы звуки,
божественные звуки новых песен
дыханьем солнца древнего согрели
доминион недоброго Борея.


10.

Дошла ли, Рональд, до тебя моя
открытка из Флориды? Отчего же
не отвечаешь? Впрочем, понимаю -
ты устаешь, издатель молодой.
То заполночь с прекрасной Эллендеей
стоишь в сыром подвале за машиной
печатною, то у наборной кассы
сгибаешься, безвестный просветитель...
Лишь изредка, поношенный сюртук
очистив щеткой от свинцовой пыли,
сидишь в таверне, где звенят студенты
бокалами, где пожилой тапер
играет на разбитом пианино
ковбойскую мазурку, да заезжий
каретник из Детройта, экипаж
рессорный сбыв удачно адвокату
или врачу, тоскует за седьмым
стаканом джина... Ах, мой милый Рональд,
ночные наши буйные пиры
не повторятся - я сумел расстаться
с грехом своим. Напрасно зазывает
меня трактирщик гнусный - никогда
не заложу я больше ни отцовских
часов с цепочкою, ни образка
нательного. Опять читаю книги,
хожу в свой департамент. К Рождеству
усердие мое столоначальник
отметил небольшими наградными
и отпуском. Отсюда и вояж
с семейством к морю. Трое долгих суток
промаялись мы в поезде железной
дороги, поражаясь, как огромна
Америка. От лиственниц канадских
до мексиканских кактусов привольно
раскинулась могучая держава,
великодушно давшая приют
десяткам тысяч беженцев российских.
И, наконец, пред нами океан
засеребрился! После Вашингтона
чиновного, и шумного Нью-Йорка
так странно было видеть обнаженных
детишек смуглокожих, крыши редких
рыбацких деревушек, пеликанов,
летящих стаей, с полными мешками
под клювами... Наш постоялый двор,
весь в пальмах и бананах, целый день
веселые торговцы осаждали
и рыбаки. Один тебе омара
протягивает страшного, другой -
акулу свежепойманную, третий -
жемчужину, добытую на дне
тропического моря... Ты слыхал ли
о Мики-Маусе, Рональд? Христианство
до этих мест еще не добралось,
туземцы поклоняются большому
мышонку с человеческим лицом.
Жрец низкорослый, в полотняной маске
мышиной, и оранжевых штанах,
с доверчивых креолов собирает
положенную дань - а в воскресенье,
бывает, Рональд, целый сонм богов
языческих беснуется в округе,
бьют в барабаны, крякают и лают
нечистые чудовища, лишь к ночи
расходятся, и ласковое солнце
садится в океан темно-багровый...
Ну, до свиданья, друг мой, до свиданья.
Жду в гости - только виски из Кентукки,
британский джин и хлебное вино
оставь в своей квар- холостяцкой.
И знаешь что? Не брал бы ты в дорогу
романов современных. Захирела
литература русская. Возьми
зачитанного Битова, Цветкова,
Жуковского. Наговоримся всласть
о прелестях словесности старинной.


11.

Привет тебе, печальный пересмешник
российского Парнаса. Догорает
в настольной лампе керосин, пора
зажечь свечу, и лондонских чернил
в чернильницу долить. С таким трудом
даются даже письма! Неужели
ржавеет дар мой, отлученный от
наречия московских улиц? Или
вторую революцию в России
и вправду не понять обломкам первой?
Утратили мы трепетную связь
с отечеством неласковым. Восторги
при чтении отважных откровений
в журналах петербургских - миновали,
как первая любовь. Февральский воздух
неумолим и вязок. Всякий год
об эту пору я до поздней ночи
сижу над ветхим Пушкиным, курю
изгрызенную трубку... тишина -
хоть бей посуду... только ветер поздний
свистит в трубе, трещат дрова в камине,
да сани с подгулявшим седоком
вдруг проскрипят под фонарем чадящим...
Где ужас мой, где нежность? Потоскую -
и спать ложусь. Корзина для бумаг
полным-полна. Ты тоже инородец,
признайся, мой Тимур, тебе не страшно
слагать стихи на русском языке?
И гибок он, и жарок, как больная
красавица, и мясом человечьим
питается, и ненавистью так
пропитан, что опасно прикоснуться
к его шипящим звукам - если только
не промышлять гражданственною скорбью,
игрой в шарады, или кисло-сладкой
серьезной прозой. В мглистом Петербурге
социалист сквозь зубы признается,
что не построил рая на земле.
Америка залечивает раны
военные, вчерашний черный раб
поет свободу, посвящая лиру
ремеслам и коммерции. Европа
разнежилась в комфорте, наслаждаясь
спокойной старостью. Моя Канада
укрывшись пледом, пьет у очага
домашний эль, читает календарь
за прошлый год. Гармония, Тимур,
вещь редкая и очень дорогая,
засим и спрос (читай хоть Карла Маркса)
ничтожен. Процветает ли народ,
бунтует ли, - ему не нужно плясок
перед ковчегом Ветхого завета,
тем более - перед чикагской бойней
иль памятником жертвам декабризма...

Старею, зубоскал мой благородный.
Все реже вижу чистые созвездья
над городом затерянным моим,
ворчу на эмигрантские журналы
(включая даже «Колокол») - стихи
в них так же смехотворны, как в российских.
Но вот на днях пришла с февральской почтой
твоя поэма - как она попала
к издателям? - и восхитился я
нежданной этой музыкой - алмазом
по зеркалу кривому, по стакану
трактирному, по небу голубому...
Прислал бы экземпляр - да опасаюсь,
при всех реформах новых, искушать
недремлющих блюстителей культуры.


12.

Вот и весна, историк, искушенный
в искусстве красноречия, ночной
побежке звезд над старым переулком
и хрусте льда под сквозняком апрельским.
Журчат ручьи по гулким мостовым,
звенят колокола, грядет суббота,
когда со всей Москвы мастеровые
мещане и чиновники неспешно
на кладбище пойдут со всем семейством -
прибрать могилы, помянуть стаканом
смирновской водки дедов и отцов...
Уже, наверно, франты молодые
в дурацких котелках, по новой моде
слоняются бульварами. Поэт,
чуть улыбаясь, смотрит с постамента
чугунного... а глупые студенты,
хихикая, перевирают строки
про милость к падшим... подлая цензура
и здесь успела - даже после смерти
не убежал твой славный соименник
из лап ее...
Жизнь близится к концу,
но, слава Богу, есть еще иные
лихие корабельщики. Поют
они и плачут, восхищаясь ветром
в тугих снастях, и бешеной лазурью
на сколько хватит взгляда...
Неизменно
и море, и корабль - лишь времена
меняются, да так, что не узнаешь.
Трибун опальный неуемной речью
сторонников сзывает - и напрасно
скрипит зубами отставной полковник -
в Якутск его, в Тобольск! Поди, попробуй -
на улицы Москвы толпа такая
немедля хлынет - с дрекольем, с булыжным
оружием, чтоб защитить любимца
народного, мятежного Бориса.
А Михаил каков! А каковы
литовцы и чухонцы, Александр!
А буйные защитники природы!
Дай волю им - останется Россия
без рудников и фабрик, без железных
дорог и пароходов...
Хорошо
в стране, когда смягчаются законы
и власти просвещенные дают
страстям народным вольно изливаться!

Не спрашивай, зачем я не сажусь
на пароход, не вглядываюсь в майский
туман над Амстердамом, по пути
на родину...
В тяжелом макинтоше
я прохожу сквозь старый город - банки,
лабазы закопченные, дома
терпимости - к проснувшемуся порту.
Лед сходит. Словно черный муравей,
буксир пыхтящий медленно толкает
потрепанный корабль из Петербурга,
и моряки усталые дивятся
зевакам, попивающим винцо
на столиках у пирса. Я и сам
охотно пью за молодость чужую,
за ненадежный путь землепроходца,
и подымаю воротник - а ветер
подхватывает чаек, уходящих
с недобрым криком в ветреную высь.

 

Произведения

Статьи

друзья сайта

разное

статистика

Поиск


Snegirev Corp © 2024