Главная
 
Библиотека поэзии СнегирёваСуббота, 20.04.2024, 14:59



Приветствую Вас Гость | RSS
Главная
Авторы

 

Бахыт Кенжеев

 

      Сочинители звезд

            1995 – 1998

               Часть 2


* * *

От райской музыки и адской простоты,
от гари заводской, от жизни идиотской
к концу апреля вдруг переживаешь ты
припадок нежности и гордости сиротской –
Бог знает чем гордясь, Бог знает что любя –
дурное, да свое. Для воронья, для вора,
для равноденствия, поймавшего тебя
и одолевшего, для говора и взора –
дворами бродит тень, оставившая крест,
кричит во сне пастух, ворочается конюх,
и мать-и-мачеха, отрада здешних мест,
еще теплеет в холодеющих ладонях.
Ты слышишь: говори. Не спрашивай, о чем.
Виолончельным скручена ключом,
так речь напряжена, надсажена, изъята
из теплого гнезда, из следствий и тревог,
что ей уже не рай, а кровный бег, рывок
потребен, не заплата и расплата –
так калачом булыжным пахнет печь
остывшая, и за оградой сада
ночь, словно пестрый пес, оставленный стеречь
деревьев сумрачных стреноженное стадо...


* * *

Какой там нетленной, когда до конца одну бы
дотянуть, когда в черных и неученых полях – весна,
и музыка всходит из-под земли, словно зубы
дракона, по ошибке посеянные во времена

допотопные и простые, подобные льну и шерсти,
долгому полотну океана, парусу на волне,
и шестое чувство – прохладное чувство смерти –
только наклевывалось. В ледяном вине

оседали светлые крошки винного камня,
и старик, прищурившись (он еще не был слеп),
раскладывал на холстине, под бережными облаками
сыр, оливки, солоноватый ветер, вчерашний хлеб.


* * *

То ли храм, то ли дворик заброшенный, то ли
время летних каникул в оставленной школе,
ночь, замки, коридоры, смотри не споткнись –
и нырнешь с чердака в безответную высь,
где по залам негостеприимной вселенной
бродит Гея в обнимку с безумной Селеной,
и любуются пляской галактик они
на правах небогатой родни...
Бормоча, бродит Гея по вечному кругу,
за собою ведет приживалку-подругу,
помолчи, говорит, ни о чем не жалей...
И несет холодком из небесных щелей.


* * *

Так, спесь твоя сильна, и сны твои страшны,
пока стоит в ушах – невольный ли, влюбленный –
шум, сочетающий тщеславный плеск волны
и гул молитвы отдаленной.

И посох твой расцвел, и слезный взгляд просох:
на что же плакаться, когда в беде-злосчастье
нам жалует июль глубокий, сладкий вздох
и тополиный пух опухших глаз не застит?

Пусть время светится асфальтовым ручьем,
пусть горло, сдавлено волнением начальным,
переполняется тягучим бытием,
текучим, зябнущим, прощальным, –

пусть с неба низкого струится звездный смех –
как голосит душа, как жаль ее, дуреху! –
не утешение, но музыка для тех,
кто обогнал свою эпоху.


* * *

Сходить на кухню, хлопнуть стопку спирта,
запить ситро и нехотя вернуться
к компьютеру. Сколь символично, братья
и сестры, что значочки на экране
в отличие от пушкинских, допустим,
гораздо меньше связаны с материальным
и пошлым миром – и по сути
намного ближе к электрическим полям
и импульсам, из коих, как известно,
и состоит душа. Как бывший химик, впрочем,
я знаю: тут не только импульсы, но сотни
замысловатых и химических веществ,
которые, за недостатком места,
перечислять не буду. Лучше вспомню
про свой последний день рожденья,
случившийся недавно на краю
распавшейся (а мнилось – будет вечной)
империи, в туристском ресторане
с коллегами не столько по перу,
сколь по житейским обстоятельствам. Коньяк
рекою лился. И товарищи мои
провозглашали сдержанные тосты –
сколь, дескать, знаменательно, что данный
специалист по зарабатыванью денег
еще вдобавок и служитель муз!
Я был польщен, хотя коньяк, признаться
был отвратителен, а звуковое
сопровождение еще
противней – не люблю слезливых завываний,
ни молодецких плясок
с кавказскими кинжалами в руках,
ни танцев живота, ни прочих
увеселений постсоветского Востока.
Я был польщен и в то же время грустен –
и сквозь стенания дутара, или как там,
мне чудился дурацкий старый шлягер
про сожаленье, день рожденья и
вагоны эскимо. Прочти стишок,
меня просили, но в ответ высокомерно
я головой качал, изображая гордость
служителя искусств – а на поверку
я ничего не помнил, кроме неба
над глиняной террасой ресторана,
и пения цикад, и, может быть,
прибоя где-нибудь в Геленджике
или Ньюфаундленде – зимних волн,
несущих льдинки мутные, зеленых,
молочных волн. В гостинице, один,
я выпил "алка-зельцера", пришел
в себя, сел за компьютер и до трех
часов раскладывал пасьянс и думал,
пора остепениться, перейти
на прозу или мемуары. Но увы –
все чудится, вот-вот очнусь и снова
заговорю спокойно и легко, –
хотя отменно знаю – где оно,
спокойствие? Где легкость? Их не будет
и не было...


* * *

Оглядеться и взвыть – невеликая тонкость,
замолчать – не особый позор.
Остается пронзительный дождь, дальнозоркость,
лень, безветрие, рифменный вздор –

для других, вероятно, бывает награда,
для аэдов, мучительный труд
изучивших, которые музыку ада
на латунные струны кладут,

для других, беззаботно несущих на плаху
захудалую голову, будто капустный кочан,
тех, которым с утра улыбается Бахус
и русалки поют по ночам, –

но такому, кто суетен, и суеверен,
и взыскующим Богом забыт,
кто с рожденья ломился в открытые двери
веры, смерти и прочих обид, –

не видать запоздалой истомы любовной,
не терзаться под старость, впотьмах,
неутешною страстью, горящею, словно
светлячки на вермонтских холмах.


* * *

Лазутчик вечности, по вечерам на связь
с хозяйкою далекой выходящий!
Трещит эфир, музыки ни на грош
не отыскать – не стоит и стараться.
Сей страшный космос – тысячи нулей,
и горсточка материи, бегущей
от центра на окраину, смещаясь
к багровому и алому цветам!

Не проколоть былого небосклона
иглой известняковой колокольни,
сколь тщетны даже дерево и камень,
не говоря о славе и добре!
Треск в небесах – но здесь, в земном эфире
бушуют волны музыки безумной,
и слушатель в наушниках блестящих
невольно пританцовывает в такт.

Как ласточка родимое гнездо
то крыльями, то клювом защищает
от ястреба, сей осветитель мира
убежище бесхитростное строит –
то, домиком над ним сложив ладони,
пытается закрыть его от бури,
то подпевает обветшалой скрипке,
птенцовый рот разинув до ушей.

Давно купил он новую кастрюлю,
автомобиль, тулуп и холодильник,
и в золотой широкополой шляпе
американской улицей идет,
он дамочек разглядывает юных
издалека, и слишком много курит,
и, пропустив седьмую стопку водки,
наушники снимает с головы –

не потому, что песня надоела,
но поздний час, расходятся из бара
клиенты, озабоченный буфетчик
поглядывает на часы. Ты любишь
ночь? Я люблю – особенно когда
сентябрь, просторный город сух и весел,
и, может быть, кому-то удается
подслушать песню падающих птиц.


* * *

Стоокая ночь. Электричества нет.
Зверь черный – мохнат, многоног –
твердит, что свобода – погашенный свет,
а время – гончарный станок.
В ответ я смотрю в нехорошую тьму
и, кажется, не возражаю ему.
Язык его влажен и красен,
блистающей сажей окрашена шерсть,
два уха, а лап то ли семь, то ли шесть,
и лик лупоглазый ужасен.

Хвостатая ночь. Электрический пыл.
Зверь белый по имени Быть
твердит, что вовек никого не любил,
и мне запрещает любить.
Зверь белый, светящееся существо,
широкие крылья длинны у него,
и очи горят фонарями.
Не шли мне их, Господи, – сажа ли, мел,
я отроду умных бесед не умел
вести с молодыми зверями.

Затем мне и страшен их древний оскал,
что сам я, зверь темных кровей,
всю жизнь, словно чашу Грааля, искал
неведомой воли твоей.
Неужто ус, коготь, и клык, и резец –
гармонии горькой ночной образец,
поведай мне, отче и сыне!
Наследники праха, которым немил
агатовый космос и глиняный мир,
о чем вы рыдаете ныне?


* * *

Бледнеет марс, молчит гомер, лишь слышится окрест:
я не флейтист небесных сфер, я ворон здешних мест,

ладья в пучине давних вод, лепечущих о том,
что все, как водится, пройдет рекою под мостом.

А где иные голоса? Кто ныне учит нрав
ступенчатого колеса в обрывках скользких трав,

сих выщербленных жерновов, заржавленной оси?
Крутись, скрипи, бывай здоров, пощады не проси –

мели о свете за рекой, емеля, друг-простак,
посыпав пыльною мукой свой шутовской колпак...


* * *

На окраине тысячелетия,
в век дешевки, все тот же завет –
что участвовать в кордебалете и
клоунаде на старости лет!

Оттого ни купцом мне, ни пайщиком
не бывать – улыбаясь сквозь сон,
коротать свои дни шифровальщиком,
долгим плакальщиком и скупцом.

И с нетрезвою музой, затурканной
побирушкою, Боже ты мой,
сошлифовывать влажною шкуркою
заусеницы речи родной...


* * *

...я там был; перед сном, погружаясь в сладкий
белоглазый сумрак, чувствовал руку чью-то
на своей руке, и душа моя без оглядки
уносилась ввысь, на минуту, на две минуты, –
я там был – но, в отличие от Мохаммада
или Данта – ягод другого поля, –
не запомнил ни парадиза, ни даже ада,
только рваный свет и нелегкое чувство воли.
А потом шестикрылая испарялась сила,
умирала речь, запутавшись в гласных кратких,
и мерещились вещи вроде холста и мыла,
вроде ржи и льна, перегноя, дубовой кадки
с дождевой водой. Пахнет розой, грозою. Чудо.
Помнишь, как отдаленный гром, надрываясь, глохнет,
словно силится выжить? Сказал бы тебе, откуда
мы идем и куда, – но боюсь, что язык отсохнет.


* * *

Сколь ясно вьюга шепчет нам: вот Бог, а вот порог.
И временам, и племенам приходит крайний срок .
Приехали. Кончай базар. Не сокрушайся, друг!
Довольно ты слова вязал, не покладая рук,
листал сухие книги и с подружкой допоздна
гонял цветочные чаи у зимнего окна.

Тряхнешь коробкой жестяной – а в ней сто лет уже
нет ни монетки золотой, ни мятного драже.
Замах, удар, звонок, расчет, непаханая тишь,
взамен кузнечика – сверчок, и вместо белки – мышь.
А где же грозный серафим, осколок и оскал
иной плеяды? Вьется дым, мутнеет твой стакан,

и не со дна, а с потолка прозрачный светит лик.
Беда его невелика, и сам он невелик.
Он был пророк, и был изгой, и лепетал "прости",
а ныне дружит с мелюзгой в хитине и в шерсти.
Коленки, губы, голубой огонь далеких лет
потушен грубою судьбой до греческих календ.

Твоих ушей коснется он – и их наполнит звон
и шум еще живых времен, еще живых племен,
приноровится грудь рассечь – но оплыла свеча,
давно перегорела речь, и не поднять меча.
Пьет тьму дымящий парафин, как бы цикуту пьет
мудрец. И старый серафим о родине поет.


* * *

Что вздохнул, заглядевшись в белесую высь?
Лучше хлебушка, друг, накроши
голубям, поброди по Москве, помолись
о спасении грешной души –

по брусчатке трамвайного космоса, без
провожатого, чтобы к стихам
приманить горький голос с открытых небес –
как давно ты его не слыхал!

Помолчи, на бульваре продутом постой,
чтоб гортань испытать на испуг,
одержимый усталостью и немотой,
как любой из прохожих вокруг, –

лишь в молитву свою ни обиду, ни лесть
не пускай – уверял же Орфей,
что прочнее любви средостение есть
между нами и миром теней, –

уверял, и бежал от загробных трудов
по замерзшим кругам Патриарших прудов:
заживающий вывих, саднящий ожог, –
и летел от коньков ледяной порошок...


* * *

Стояло утро – день седьмой. Дремали юноша и дева,
и не казались им тюрьмой сады просторного Эдема.

Воздушный океан кипел – а между Тигром и Евфратом
цвел папоротник, зяблик пел, и был бутоном каждый атом,

и в темных водах бытия была волна, – гласят скрижали, –
гепард, ягненок и змея на берегу одном лежали.

Времен распавшаяся связь! Закрыть глаза в неясной рани,
и снова, маясь и двоясь, как бы на стереоэкране –

летит фазан, бежит олень, коровы рыжие пасутся,
и вдохновенье – только тень бессмертия и безрассудства...

Играй же, марево зари, и в темных ветках, плод кровавый,
гори – так было, – не хитри, не мудрствуй, ангел мой лукавый,

стоящий соляным столпом спиною к солнцу молодому,
где огнь струится из руин благословенного Содома.


* * *

Так много, много раз я начинал
писать тебе. Абзац, другой, и что же?
Какой-то дьявол в ухо мне твердил,
что сухо или слишком откровенно,
что почта ненадежна, что тебя,
должно быть, нету в городе. И я
бросал письмо, надеясь перейти
к стишкам, к роману ли, но на поверку –
к поденщине постылой обращался,
а то и просто – к горькому безделью.

Не вспомнить сразу, сколько зим и лет
мы не встречались, даже разговоров
по телефону не было. Казалось,
что месяца я без тебя прожить –
хотя бы в виде призрака – не смог бы.
И, вероятно, где-то в даниил-
андреевском надмирном мире наши
подобия бредут, рука в руке,
тропинкою в горах, и замирают,
увидев море, и смеются
над собственными страхами.
Весну
почувствовав, мяукает на кухне
мой глупый кот. Покрыты пылью книги,
сухие розы тоже пахнут тленом,
а за окном гроза, и – не поверишь –
чуть слышный женский голос Бог весть где
стихи читает – кажется, Шекспира,
слов за дождем не разобрать. Подобно крови
из вскрытых вен, уходит жизнь, и как
остановить ее течение – не знаю,
лишь вслушиваюсь в ночь, где женский голос
уже угас, и только плеск листвы
да редкий гром над пригородом дальним...


* * *

Перепевы нищей крови, рта несытого расчет –
кроме смерти и любови, что нас к Господу влечет?
Бремя страсти по нечетным, а по четным дням – распад,
по заслугам и почет нам, и других, увы, наград
не бывает, оттого что остывает в кружке чай,
слишком медленная почта, слишком долгая печаль...
и дорогой скучной, зимней донимают поделом
переливы крови дымной, снежный всполох за углом.


* * *

Покуда мы с временем спорим,
усердствуя в честном труде,
земля обрывается морем,
а небо – неведомо где.
Пылают светила, не плавясь,
межзвездный сгущается прах,
и все это – первая завязь
в неистовых райских садах.

Уже о вселенных соседних
мне видятся ранние сны,
где сумрачный друг-проповедник
молчит, и не разделены
свет с тьмой, водородные хляби
взрываются сами собой,
и хлеб преломляется въяве,
и весело твари любой, –

но все-таки просим: яви нам
знамение, царь и отец,
и слышим: не хлебом единым,
но словом для нищих сердец, –
и снова в смятенье великом
глядим на пылающий куст,
смущенные горестным криком
из тех окровавленных уст...

Ах, мытари и рыболовы,
и ты, дурачок-звездочет,
как страшно прощальное слово
с вечернего неба течет!
Как жаль этой участи тленной,
где мед превращается в яд,
и сестры мои на военной
стоянке кострами горят...


* * *

Для камня, ржавчины и дерева – не для
печали медленной, не для бугристых складок
под костью черепной вращается земля,
не для меня ее ветшающий порядок.

Беспечно странствовать, не верить ничему,
просить, чтоб боль на время отпустила,
чтобы на выручку заблудшему уму
пришли текучие небесные светила, –

и грянет пение, и сердце застучит, –
мерцает, царствуя, пустыня ледяная,
где вырывается из хора Данаид
неутомимый голос Адоная.

Нелеп стареющий служитель пожилых,
облезлых муз, с его высоким слогом,
смешон лысеющий, одутловатый стих,
едва влачащийся по облачным дорогам,

но выступает месяц в пустоте,
и душу радует, и смотрит, не мигая –
не обвиняемым, свидетелем в суде, –
а все томительно и трудно, дорогая...


* * *

О знал бы я, оболтус юный, что классик прав, что дело дрянь,
что страсть Камен с враждой Фортуны – одно и то же, что и впрямь
до оторопи, до икоты доводят, до большой беды
литературные заботы и вдохновенные труды!
И все ж, став записным пиитом, я по-иному подхожу
к старинным истинам избитым, поскольку ясно и ежу –

пусть твой блокнот в слезах обильных, в следах простительных обид, –
но, если выключат рубильник и черный вестник вострубит,
в глухую канут пустоту шофер, скупец, меняла, странник
и ты, высоких муз избранник, с монеткой медною во рту, –
вот равноправие, оно, как пуля или нож под ребра,
не конституцией дано, а неким промыслом недобрым –

а может быть, и добрым – тот, кто при пиковом интересе
остался, вскоре отойдет от детской гордости и спеси,
уроки временных времен уча на собственном примере, –
и медленно приходит он к неуловимой третьей вере,
вращаясь в радужных мирах, где лунный свет над головою,
и плачет, превращаясь в прах, как все живое, все живое.


* * *

Аукнешься – и возвратится звук с небесных круч, где в облаках янтарных
свет заключен, как звездчатый паук. Червонный вечер. В маленьких пекарнях
лопатой вынимают из печи насущный хлеб, и слышен голос вышний:
– Ты оскорблен? Смирись и промолчи, не искушая мирозданья лишней
слезой – ты знаешь, высохнет слеза, умолкнет океан, костер остынет
и обглодает дикая коза куст Моисея в утренней пустыне.

Бреду и с демоном стоглавым говорю от рынка рыбного, где смерть сама могла бы
глядеть в глаза мерлану и угрю, и голубому каменному крабу, –
и сходится стальной, стеклянный лес к соборной площади, и нищие брезгливо
считают выручку, и скуден бледный блеск витрин и запах слизи от залива, –
так город пуст, что страшно. Замер лист опавший, даже голубь-птица
летит вполсилы, смирно смотрит вниз и собственного имени стыдится.

И все-таки дела мои табак. Когда б я был художником беспалым
и кисть сжимал в прокуренных зубах – изобразил бы ночь, с тупым оскалом
бомжей продрогших, запашком травы и вермута из ледяного чрева.
Я крикнул бы ему: иду на вы! Губя себя, как яблочная Ева,
в стальном, стеклянном, каменном раю, – которым правит вещий или сущий, –
у молчаливой бездны на краю уединясь с гадюкою поющей.

Что скажешь в оправданье, книгочей? Где твой ручей, весь в пасторальных ивах,
источник неразборчивых речей и вдохновений противоречивых?
Головоломка брошена – никак не сходятся словесные обломки.
Мы говорим на разных языках – ты, умница, и я, пловец неловкий.
И чудится – пора прикрыть тетрадь, – шуршат листы, так высохнуть легко в них! –
и никому уже не доверять ни дней обветренных, ни судорог любовных.


* * *

Где пятна птичьего помета
на бронзе памятников, где
гранитов, мраморов без счета,
и девы в сумрачном труде
томятся – кто у кассы, кто у
компьютера, а кто и у
больничных коек, очи долу
склонив, и только ввечеру
вдруг оживают, смотрят мудро,
беседу хитрую ведут
и тайно рисовую пудру
на щеки юные кладут, –
там, щедро сдобренная талым
снежком, сырая спит земля,
там молодежь спешит в Джорджтаун,
ушами тихо шевеля,
и голубые человеки,
вкусив волшебных папирос,
в громоподобной дискотеке
уже целуются взасос, –
а мы с тобой сидим поодаль
и говорим, что поздний час,
твердим, что опиумная одурь
пусть хороша, да не про нас,
поскольку одурь есть иная,
иная блажь на склоне лет,
но как назвать ее – не знаю.
И ты смеешься мне в ответ.
Под облаком, под снежным дымом
я там любил и был любимым,
да-да, любил и был любим...
Ах, город, град мемориальный,
квадратный, грузный, нереальный,
под небом жадно-голубым...


* * *

Разборку с судьбою затеяв,
бывает порой нездоров
и водопроводчик Сергеев,
и градостроитель Петров.
Не радует их ни селедка,
ни водка в стакане большом,
ни даже иная красотка,
танцующая голышом.
Да! даже ученый Иванов,
хотя и веселый на вид,
боится, что жизнь из обманов,
обманов сплошных состоит.
И правда! Красотка увянет,
спиртной опустеет стакан,
селедка с тарелки привстанет
и молча уйдет в океан,
забудутся оды на случай,
весь горестный праздник мирской
пройдет безымянною тучей
над мглистой пучиной морской.

И все ж – не горюйте, ребята!
Любые тоскуют в ночи
бухгалтеры и депутаты,
станочники и скрипачи,
любые бывают отчасти
поэтами странных страстей,
скучая и плача во власти
противной планиды своей.
О ты, что смешон и недужен!
Отнюдь не аптечный лоток
в такой ситуации нужен,
а чистого неба глоток.
Порой в меланхолии шахту
залезешь почти с головой, –
но сядешь на белую яхту –
опять молодой и живой.
Мир кажется снова прекрасен,
надев голубые штаны,
и разум беспечен и ясен
под плеск океанской волны.


* * *

В день праздника в провинции светло
и ветрено. Оконное стекло
почти невидимо, мороженщица Клава
колдует над своей тележкой на углу
Коммунистической и Ленина. Газеты
в руках помолодевших ветеранов
алеют заголовками. С трибуны
свисает, как в стихах у Мандельштама,
руководитель местного масштаба,
нисколько не похожий на дракона –
и даже не в шинели, а в цивильном
плаще, румынского, должно быть, производства,
отечески махает демонстрантам
широкою ладонью. Хорошо!
А на столбах динамики поют.
То "Широка страна моя", то "Взвейтесь
кострами, ночи синие". Закрыт
универмаг, и книжный магазин
закрыт, а накануне там давали
стиральный порошок и Конан-Дойля
без записи. Ну что, мой друг Кибиров,
не стану я с тобою состязаться,
мешая сантименты с честным гневом
по адресу безбожного режима.
Он кончился, а вместе с ним и праздник
неправедный... но привкус белены
в крови моей остался, вероятно,
на веки вечные. Вот так Шильонский узник,
позвякивая небольшим обрывком
цепи на голени, помедлил, оглянулся
и о тюрьме вздохнул, так Лотова жена,
так мой отец перебирал медали
свои и ордена, а я высокомерно
смотрел, не понимая, что за толк
в медяшках этих с профилем усатым...

Вот почему я древним афинянам
завидую, что времени не знали,
страшились ветра перемен, судили
по сизым внутренностям птиц небесных
о будущем и даже Персефону
могли умаслить жирной, дымной жертвой...


* * *

Вот гордый человек с довольною гримасой
пьет крепкое вино и ест овечье мясо,
он знает наизусть весь говор человечий,
он женщиной своей владеет каждый вечер,
а женщина его, смеясь, готовит ужин
и после трапезы владеет этим мужем.

Но искушение приходит к человеку,
чтоб превратить его в душевного калеку.
Вернувшись с похорон, он в стену смотрит молча,
с улыбкой волчьею исходит черной желчью,
что меланхолией прозвали древнегреки,
и нет веселья больше в этом человеке.

Превозмогая приступ слабости и лени,
уйдет на кухню он и рухнет на колени –
ладони сложены, смирение во взоре,
и жажда истины в серьезном разговоре
с тем, кто среди небес на троне восседает
и бытием людским бесстрастно управляет.

Не помня, что бесед с тем, кто сидит на троне,
вести нельзя, верней, они односторонни,
усталый этот раб во мраке русской ночи
одной проблемою в молитве озабочен:
"Скажи, что смерти нет, о милосердный Боже!"
Но слышится в ответ: "...и вечной жизни тоже..."


* * *

Задыхаясь в земле непроветренной,
одичал я, оглох и охрип,
проиграв свой огонь геометрии,
будто Эшер, рисующий рыб –
черно-злых, в перепончатом инее,
крепких карликов c костью во рту,
уходящих надтреснутой линией
в перекрученную высоту,
где в пространстве сквозит полустертое
измерение бездн и высот –
необъятное, или четвертое,
или жалкое – Бог разберет...

Стиснут хваткою узкого конуса
и угла без особых примет,
я учил космографию с голоса,
я забыл этот смертный предмет, –
но исполнено алой, текучею,
между войлоком и синевой
тихо бьется от случая к случаю
средоточие ночи живой –
так оплыл низкий, глиняный дом его! –
и в бездомном просторе кривом
крылья мира – жука насекомого –
отливают чугунным огнем.

 

Произведения

Статьи

друзья сайта

разное

статистика

Поиск


Snegirev Corp © 2024