Главная
 
Библиотека поэзии СнегиреваПятница, 19.07.2019, 19:54



Приветствую Вас Гость | RSS
Главная
Авторы

 

Бахыт Кенжеев

 

   Сочинители звезд

 
          1995 - 1998
 
            Часть 1
 
 
 
* * *

Расскажи, возмечтавший о славе
и о праве на часть бытия,
как водою двоящейся яви
умывается воля твоя,

как с голгофою под головою,
с черным волком на длинном ремне
человечество спит молодое
и мурлычет, и плачет во сне –

а над ним, словно жезл фараона,
словно дивное веретено,
полыхают огни Ориона
и свободно, и зло, и темно,

и расшит поэтическим вздором
вещий купол – и в клещи зажат,
там, где сокол, стервятник и ворон
над кастальскою степью кружат...

 
 
 
* * *

                     Не понимаю, в чем моя вина.

Сбылась мечта: теперь я стал писатель,
в журналах, пусть порядком отощавших,
печатаюсь, и даже иногда
свои портреты с мудрым выраженьем
лица – в газетах вижу. И другая
убогая мечта эпохи большевизма
сбылась – теперь я странствовать могу
по белу свету, где-нибудь в Стамбуле,
где спины лицемеров-половых
изогнуты, и девы из Ростова
зажиточным челночникам толкают
сомнительные прелести, взирать
с усмешкою бывалого туриста
на Мраморное море, на проливы,
мечту славянофилов, запивая
все это удовольствие араком –
анисовою водкой, что мутнеет,
когда в нее воды добавишь – будто
душа поэта в столкновеньи с жизнью.
А захочу – могу в Москву приехать,
увидеться с друзьями, и сестрою,
и матерью. Расцвет демократизма
на родине, а мы-то, друг Серега,
не чаяли. Нас всех произвели
не в маршалы, так в обер-лейтенанты от изящной
словесности, потешного полка
при армии товарищей, ведущей
отечество к иным редутам. Словно
усердный школьник, дабы не отстать
от времени, я заношу в тетрадку
слова: риэлтор, лобстер, киллер, саммит,
винчестер, постер. Жалкие ларьки
сменились бутиками, букинисты
достанут всё, и цены смехотворны.
Короче – рай. Ну, правда, убивают,
зато не за стихи теперь, за деньги,
причем большие. Ну еще – воруют,
такого воровства, скажу тебе,
наверно, нет нигде, ну разве
в Нигерии какой-нибудь. Ну, нищета,
зато свобода. Был бы жив Сопровский –
вот радовался бы. Такой припев
всех наших разговоров за четыре
последних года. Впрочем, сомневаюсь.
Позволь трюизм: вернувшийся с войны
или из лагеря ликует поначалу,
но вскоре наступает отрезвленье:
кто спорит, на свободе много слаще,
но даже в лучшем случае, дружок,
сам знаешь, чем прелестный сон земной
кончается.
Распалась связь времен.
Как много лет назад другой поэт –
лысеющий, с торчащими ушами,
в своем хрестоматийном пиджачке
эпохи чесучи, эпохи Осо-
авиахима, сумрачно бродил
по улицам, и клялся, что умрет,
но не прославит, а его никто
не слышал и не слушал...

 
 
 
* * *

Хорошо в перелетной печали
жизнь, полученную задарма,
проживать – погоди за плечами,
восковая старуха-зима.
А закат над Москвою заплакан,
и в развалинах СССР
рэкетир, комсомолец и дьякон
под прощальную музыку сфер,
накричавшись вселенной "сдавайся",
на дорогу выходят втроем
и уносятся в медленном вальсе
через ночь, сквозь оконный проем...
Что еще мне сегодня приснится?
То "алло!" прокричат, то "allez!"
Спица-обод, свобода-темница,
мало счастья на Божьей земле.
Сколь наивен ты был со своими
неприятностями, шер ами!
Вот и рифмы нахлынули: имя,
время, племя. Попробуй уйми,
укроти их, мыслитель неловкий,
уважающий ямб и хорей,
что когда-то мечтал по дешевке
откупиться от доли своей..

 
 
 
* * *

Алкогольная светлая наледь, снег с дождем, и отечество, где
нет особого смысла сигналить о звезде, шелестящей в беде.
Спит сова, одинокая птица. Слышишь, голову к небу задрав,
как на крыше твоей копошится утешитель, шутник, костоправ?

Что он нес, где витийствовал спьяну, диктовал ли какую строку
Михаилу, Сергею, Иоганну, а теперь и тебе, дураку, –
испарится, истлеет мгновенно, в серный дым обратится с утра –
полночь, зеркало, вскрытая вена, речь – ручья молодая сестра...

Нет, не доктор – мошенник известный. Но и сам ты не лев, а медведь.
Подсыхать твоей подписи честной, под оплывшей луной багроветь.
Не страшись его снадобий грубых, будь спокоен, умен и убог.
Даже этот губительный кубок, будто небо Господне, глубок.

 
 
 
* * *

Когда, пронзительный и пестрый,
горит октябрь в оконной раме
бокастым яблоком с погоста,
простудой, слякотью, кострами –
еще потрескивает хворост,
страница влажная дымится,
но эрос сдерживает голос,
и сердцу горестное снится.
А где-то царствует иная
страсть – только я ее не знаю,
заворожен своей страною,
то ледяной, то лубяною.

Шуршит песок, трепещет ива,
ветшает брошенное слово
на кромке шаткого залива,
замерзшего, полуживого,
где ветер, полон солью пресной,
пронзает прелестью воскресной,
где тело бедствует немое,
и не мое, и не чужое –
лишь в космосе многооконном
бессмертный смерд и князь рогатый
торгуют грозным, незаконным
восторгом жизни небогатой...

 
 
 
* * *

Почернели – в гвоздях и огнях – привокзальные своды...
Как давно этот мир не делили на воздух и воду.
С горсткой каменной соли, сжимая ржаную краюху,
выйду ночью к реке, напрягу осторожное ухо –
вдалеке от Валгаллы, вдали от покинутой Волги
вместо музыки вещей – лишь скрип граммофонной иголки.

Всходит месяц огромный, терновая блещет корона,
все сбывается, что наболтала сорока-ворона,
белобокая дрянь, балаболка, – не пашет, не вяжет,
криком голову вскружит, пророчества толком не скажет,
только крыльями узкими бьет, в неурочную пору
унося перстенек за ворота, за синюю гору.

А под нею земля, там горящее ценится в рубль,
а потухшее – в грош, там стремительно сходит на убыль
угль пылающий, и на себе разрывает ошейник
пес – не тех путешествий хотел он, не тех утешений, –
и на лысом оглохшем лугу ради темной потехи
орнитологи-лешие щелкают щучьи орехи.

Нет, пока не сожмет тебе горла рука птицелова,
шелести – заклинаю! – по чистым полянам, гортанное слово,
смейся, плачь, сторожи меня, глупого, около
облаков белобоких. Ни Моцарта в небе, ни сокола.
Но какая-то чудная нота, воскреснув совиною ночью,
невпопад утешает озябшую душу сорочью.

 
 
 
* * *

Вещи осени: тыква и брюква.
Земляные плоды октября.
Так топорщится каждая буква,
так, признаться, намаялся я.
Вещи осени: брюква и тыква,
горло, обморок, изморозь, медь,
всё, что только сегодня возникло,
а назавтра спешит умереть,
все, которые только возникли,
и вздохнули, и мигом притихли,
лишь молитву твердят невпопад –
там, в заоблачной тьме, не для них ли
многотрудные астры горят?

Я спросил, и они отвечали.
Уходя, не меняйся в лице.
Побелеет железо вначале
и окалиной станет в конце.
Допивай свою легкую водку
на крутой родниковой воде,
от рождения отдан на откуп
нехмелеющей осени, где
мир, хворающий ясною язвой,
выбегающий наперерез
ветру времени, вечности праздной,
снисхождению влажных небес...

 
 
 
* * *

Прислушайся – немотствуют в могиле
сиреневых предместий бедный житель,
и разрыватель львиных сухожилий,
и раб, и олимпийский победитель –
а ты, оставшийся, снуешь, подобно
живцу, запутавшись в незримой леске, –
как небеса огромны и подробны,
как пахнут гарью сборы и поездки!
То пассажир плацкартных, то купейных,
шалфей к твоей одежде и репейник
цепляются. Попутчик-алкоголик
храпит во сне. И хлеб дорожный горек.

Дар Божий, путешествия! Недаром,
вонзая нож двойной в леса и горы,
мы, как эфиром, паровозным паром
дышали и вокзалы, как соборы,
выстраивали, чтобы из вагонов
вступать под чудо-своды, люстры, фрески.
Сей мир, где с гаечным ключом Платонов
и со звездой-полынью Достоевский, –
не нам судить, о чем с тоской любовной
стучат колеса в песне уголовной,
зачем поэт сводил по доброй воле
шатун и поршень, коршуна и поле.

Какой еще беды, какой любви мы
под старость ищем, будто забывая,
что жизнь, как дальний путь, непоправима
и глубока, как рана ножевая?
Двоясь, лепечет муза грешных странствий
о том, что снег – как кобальт на фаянсе,
в руке – обол, а на сугробе – соболь,
и нет в любови прибыли особой.
Стремись к иным – степным и зимним – музам,
но торопись – в дороге час неровен,
и оси изгибаются под грузом
железных руд и корабельных бревен.

 
 
 
* * *

Среди длинных рек, среди пыльных книг человек-песок ко всему привык,
но язык его вспоминает сдвиг, подвиг, выцветший черновик,
поздний запах моря, родной порог, известняк, что не сохранил
отпечатков окаменевших строк, старомодных рыжих чернил.

Где, в какой элладе, где смерти нет, обрывает ландыш его душа
и глядит младенцем на дальний свет из прохладного шалаша?
Выползает зверь из вечерних нор, пастушонок молча плетет венок,
и ведут созвездия первый спор – кто волчонок, а кто щенок.

И пока над крышей визжит норд-ост, человечьи очи глотают тьму,
в неурочный час сочинитель звезд робко бодрствует, потому
что влачит его океан, влечет, обольщает, звенит, течет –
и живой земли голубой волчок колыбельную песнь поет.

 
 
 
* * *

Сколько нажито, сколько уступлено яме земляной, без награды, за так,
пролетают снежинки ночными роями, с хлебом-солью в лучистых руках,

и не в плоский аид, не в преддверие рая – на оливковый, глинистый крит
попадешь ты, где небо от края до края электрической медью искрит,

просторечную ночь в сапожищах армейских коротать, и сцепления дней
разнимать в лабиринте корней арамейских, половецких, латинских корней,

отраженных в кривом зазеркалье, под кровом олимпийского гнева, трубя
в безвоздушную бронзу – чтоб быкоголовый замирал, вдруг услышав тебя.

 
 
 
ВЕЩИ

                              Бахытжану Канапьянову

Нет толку в философии. Насколько
прекрасней, заварив покрепче чаю
с вареньем абрикосовым, перебирать
сокровища свои: коллекцию драконов
из Самарканда, глиняных, с отбитыми хвостами
и лапами, прилепленными славным
конторским клеем. Коли надоест –
есть львов игрушечных коллекция.
Один, из серого металла,
особенно забавен – голова
сердитая, с растрепанною гривой,
когда-то украшала рукоять
старинного меча и кем-то остроумно
была использована в качестве модели
для ручки штопора, которым я, увы,
не пользуюсь, поскольку получил
подарок этот как бы в знак разлуки.

Как не любить предметов, обступивших
меня за четверть века тесным кругом –
когда бы не они, я столько б позабыл.
Вот подстаканник потемневший,
напоминающий о старых поездах,
о ложечке, звенящей в тонком
стакане, где-нибудь на перегоне
между Саратовом и Оренбургом,
вот портсигар посеребренный,
с Кремлем советским, выбитым на крышке,
и трогательною бельевой резинкой
внутри. В нем горстка мелочи –
пятиалтынные, двугривенные, пятаки
и двушки, двушки, ныне потерявшие
свой дивный и волшебный смысл:
ночь в феврале, промерзший автомат,
чуть слышный голос в телефонной трубке
на том конце Москвы, и сердце
колотится не от избытка алкоголя или кофе,
а от избытка счастья.

А вот иконка медная, потертая настолько,
что Николай Угодник на ней почти неразличим.
Зайди в любую лавку древностей –
десятки там таких лежат, утехой для туристов,
но в те глухие годы эта, дар любви,
была изрядной редкостью. Еще один угодник:
за радужным стеклом иконка-голограмма,
такая же, как медный прототип,
ее я отдавал владыке
Виталию, проверить, не кощунство ли.
Старик повеселился, освятил
иконку и сказал, что все в порядке.

Вот деревянный джентльмен. Друг мой Петя
его мне подарил тринадцать лет назад.
Сия народная скульптура –
фигурка ростом сантиметров в тридцать.
Печальный Пушкин на скамейке,
в цилиндре, с деревянной тростью,
носки сапог, к несчастью, отломались,
есть трещины, но это не беда.

Отцовские часы "Победа" на браслете
из алюминия – я их боюсь
носить, чтоб, не дай Бог, не потерять.
Бюст Ленина: увесистый чугун,
сердитые глаза монгольского оттенка.
Однажды на вокзале в Ленинграде,
у сувенирной лавочки, лет шесть
тому назад, мне удалось подслушать,
как некто, созерцая эти многочисленные бюсты,
твердил приятелю, что скоро
их будет не достать.
Я только хмыкнул, помню, не поверив.

Недавно я прочел у Топорова,
что главное предназначение вещей –
веществовать, читай, существовать
не только для утилитарной пользы,
но быть в таком же отношеньи к человеку,
как люди – к Богу. Развивая мысль
Хайдеггера, он пишет дальше,
что как Господь, хозяин бытия,
своих овец порою окликает,
так человек – философ, бедный смертник,
хозяин мира – окликает вещи.
Веществуйте, сокровища мои,
мне рано уходить еще от вас
в тот мир, где правят сущности и тени
вещей сменяют вещи. Да и вы,
оставшись без меня, должно быть, превратитесь
в пустые оболочки. Будем
как Плюшкин, как несчастное творенье
больного гения – он вас любил,
и перечень вещей, погибших для иного,
так бережно носил в заплатанной душе.

 
 
 
КАМНИ

По склону скользкому вотще
ползешь в расплавленном плаще,
подземными ли облаками
ты пролетаешь, брат Сизиф,
в озерах ртутных отразив
сей ад, сей неподъемный камень?
А на лице земли – зима,
отдохновенье для ума,
уже белеет мерой щедрой.
Окован медью бычий рог,
в кастрюльке закипает грог
с гвоздикой и лимонной цедрой.
И я брожу навеселе
по остывающей земле,
по граду света, что засеян
бесплодным женственным снежком,
отогреваясь молоком
и геологическим музеем,
где блеск витрин, слова "отринь",
"смирись" и плотная латынь
имен, прославленных Плутоном,
и камни, хладный концентрат
полутонов, концов, утрат,
рожденный жаром потаенным.
Ты, что еще не отдышал,
смотри, здесь всякий куб и шар
алмазным диском перепилен,
здесь с корнем вырванный агат
плодами плоскими богат
полос, расщелин и извилин,
гляди, любитель-землевед,
на узкогрудый самоцвет,
грозящий синим и пунцовым,
на малахит – среди зимы
узор травы, листа и тьмы,
что только Богу адресован.
Спит гематит, молчит рубин.
И мнится мне – среди глубин
судьба сатрапа и холопа
сгустилась тяжестью литой,
как самородок золотой
в руках слепого рудокопа.

 
 
 
29 ЯНВАРЯ 1996

Лечь заполночь, ворочаться в постели,
гадательную книгу отворя,
и на словах "как мы осиротели"
проснуться на исходе января,
где волны молодые торопливы
и враг врагу не подает руки, –
в краю, где перезрелые оливы,
как нефть, черны, как истина, горьки.

Вой, муза, – мир расщеплен и раздвоен,
где стол был яств – не стоит свечи жечь,
что свет, что тьма – осклабившийся воин
танталовый затачивает меч,
взгляд в сторону, соперники, молчите –
льстить не резон, ни роз ему, ни лент.
Как постарел ты, сумрачный учитель
словесности, пожизненный регент

послевоенной – каменной и ветхой –
империи, в отеческих гробах
знай ищущей двугривенный заветный –
до трех рублей на водку и табак,
как резок свет созвездий зимних, вещих,
не ведающих страха и стыда,
когда работу начинает резчик
по воздуху замерзшему, когда,

отбредив будущим и прошлым раем,
освобождаем мы земной объем,
и простыню льняную осязаем,
и незаметно жить перестаем
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Весь путь еще уложится в единый
миг – сказанное сбудется, но не
жди воздаянья. Неисповедимы
пути его – и ангел, в полусне
парящий, будто снег, над перстью дольней
(и он устал), не улыбнется нам,
лишь проведет младенческой ладонью
по опустелым утренним устам.

 
 
 
ПЕСНЯ ДЛЯ ТАТЬЯНЫ ПОЛЕТАЕВОЙ

Под перебор красотки семиструнной
мне мнится: все сбылось, и нам с тобой
досталось все, обещанное умной
и справедливой матушкой-судьбой,
и жаловаться, право же, не надо,
апостолы расходятся домой.
Ну что сказать? Какая им награда,
какая им награда, ангел мой?

Где правит балом гордость или пошлость,
давай припомним главные слова.
Ты говоришь, что всех переживешь нас,
ну что ж, держись, лихая голова,
давай держись, цыганка молодая,
кидая карты легкие вразлет,
с сырой земли назавтра их, рыдая,
осенний вихрь, должно быть, подберет.

Так перельем сегодняшнее – в завтра,
и долгой водки выпьем ввечеру.
Ты говоришь, мы были аргонавты?
Я соглашусь и слезы оботру.
А затоскуешь – вспомнится другое,
прошедшее, страшнее и родней –
мой путь, уныл, сулит мне труд и горе –
но как вино печаль минувших дней...

 
 
 
3 ФЕВРАЛЯ 1996

Даже если смотришь в оба –
не узнаешь наперед,
что тебя за дверью гроба
отвратительного ждет.
Ах, как многим любомудрам
этот уголь сердце жег!
Но с похмелья, зимним утром
ясно чувствуешь, дружок:
есть в числе различных наций
убежденные вполне
в снах, которые приснятся
в неизбежном вечном сне.
Погляди на воды Ганга!
Ганг – священная река,
не видавшая подарка
от донского казака.
Выделяя клочья дыма,
погребальный жаркий плот
вдоль по ней неотвратимо
к устью мутному плывет.
Не печалясь, не надеясь
(чем грешил когда-то я),
на плоту лежит индеец,
превращаясь в уголья, –
догорит земное тело
вдалеке от отчих мест,
если что не догорело –
рыба толстая доест.
Но душа его, как птица
или полная луна,
непременно воплотится
в тигра, зебру и слона.
(Ну так что же ты, цыганка –
помолчи, поговори,
посмотри на воды Ганга,
непременно посмотри...)

 
 
 
21 ФЕВРАЛЯ 1996

Как бы во сне – в том самом, лет в тринадцать,
где на закате бил зеленый луч,
где ничего не стоило подняться
и распластаться возле самых туч,
и в страхе плыть над мелкой, дробной картой, –
что видел ты, о чем ты говорил
под утро, где когда-то Леонардо
испытывал заветный винтокрыл?

Вот некто связанный, молчащий перед
синедрионом, с кровью на крылах.
Вот Брейгель, – пусть никто ему не верит –
холст обветшал, окислившийся лак
потрескался, – но в клочьях амальгамы
то друга различаем, то врага мы,
пока густеет потный, топкий страх
в толпе, что пятится с распятьями в руках.

Кто воздух перевозит на позорных
телегах, кто глядит издалека
на родину полей и щук озерных,
то заикаясь, то лишаясь языка, –
а наверху, от гор и мимо пашен,
плывет орел – и ветр ему не страшен –
на черный пень, и мы с тобой за ним
легко и недоверчиво летим.

Мазок к мазку, на выдохе, в размахе
старинной кисти – видишь, вдалеке
вчерашний царь бредет к дубовой плахе –
в рогожном платье, в желтом колпаке, –
проснусь, припомню эту мешковину
и бубенец – и штору отодвину:
кирпич, мороз, люминесцентный час,
да ясный Марс сощурил цепкий глаз...

 
 
 
* * *

Сочиняли империю, книгу ли,
афоризмы весомые впрок –
что синицы, свистели да прыгали,
не усвоив старинный урок.
Эта пьеска поэту не нравится,
и трясет он дурной головой, –
ах, игрушки – то братство, то равенство,
то земля, то продукт валовой,
аргументы и факты, известия,
злоба дня и тщета этих дней...
Жизнь, подруженька, хитрая бестия,
вроде творчества, только сложней.
Будто врач в ожидании вызова,
пей, послания Павла листай,
с Изаурою у телевизора
бесполезные дни коротай –
лишь бы ужасом зряшным не мучаться,
нехорошие сны вороша, –
все равно ничему не научится
не узнавшая правды душа.

 
 
 
* * *

Век двадцать первый. Человечья особь
скользит в него, что каменная осыпь
в горах Кавказа. Пушкинский орел,
столь царственно паривший над поселком,
подшиблен неразборчивым осколком.
Поселок взят. И спирт уговорен.

Сказать по чести – страшен мир и грязен
и в мерзости своей однообразен –
то подлость, то подлог, то кровь, то ложь.
Давно Шекспир почил на жестких лаврах,
оплыли свечи в барских канделябрах,
и века золотого не вернешь.

Но был ли мальчик? Не было, пожалуй.
Век всякий тесен, словно обруч ржавый
у Бога одинокого на лбу.
Душе, моей подруге непослушной,
так скушно здесь. Лишь океан воздушный
утеха ей. И все же – не могу

во имя древней верности и веры
впустить ее в синеющие сферы,
где в пухлых тучах глохнет свет и звук.
В окне без стекол и без занавески –
такой простор – поплакать только не с кем,
да птица Рух торопится на юг.

 
 
 
* * *

Жил да был один художник,
хромоного он ходил,
в разных странах безнадежных
и безденежных – один
рисовал углем и мелом,
перед музою в долгу,
видя черным мир и белым,
словно ветки на снегу.
Слышал то укоры друга,
то злорадное "ага",
то бесхитростную ругань
многоумного врага.
Но упрямо применял он
только уголь, только мел,
словно синим или алым
мыслить сроду не умел.
Белый свет над черной рощей.
Межпланетный серый газ.
Серафим ли, что попроще,
дух художника потряс?
Да! Когда-то в Петергофе,
где фонтан поет хорал,
выпил он две чашки кофе,
слабым сердцем захворал.
И двухцветную палитру
в совершенстве он постиг,
положив таблетку нитро-
глицерина под язык.
Вдруг расширились сосуды
и расширился зрачок,
и спустилось с неба чудо,
света черного пучок.

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

"В чем же соль того завета,
чем он взор тебе прожег?"
Так художника об этом
всякий спрашивал дружок.
"Мы бессмертья не имеем, –
отвечал он, – и сосуд
вместе с пролитым елеем
в кучу мусора несут.
Вот сейчас пирую с вами,
но в иных пространствах я..."
И мотали головами
огорченные друзья.
А хмелеющий мужчина,
позабыв коньяк и ром,
пел им песню, как лучина
догорает над ведром.

 
 
 
* * *

Когда приходит юности каюк,
мне от фортуны лишнего не надо –
март на исходе. Хочется на юг.
Секундомер стрекочет, как цикада.
Мы так взрослели поздно, и засим
до тридцати болтали, после – ныли,
а в зрелости – не просим, не грустим,
ворочаясь в прижизненной могиле.
Но март проходит. Молоток и дрель
из шкафа достает домовладелец,
терзает Пан дырявую свирель,
дышу и я, вздыхая и надеясь.
То Тютчева читаю наизусть.
То вижу, как измазан кровью идол
на площади мощеной – ну и пусть.
Свинья меня не съела, Бог не выдал.
Еще огарок теплится в руках,
и улица, последняя попытка,
бела, черна и невозвратна, как
дореволюционная открытка...

 
 
 
* * *

Льет в Риме дождь, как бы твердящий: "Верь,
ни в яме не исчезнешь ты, ни в шуме
родных осин," – но умирает зверь,
звезда, волна. И даже Бродский умер.

То жнец, то швец, то в дудочку игрец,
губа в крови, защитный плащ засален, –
уже другой, еще живой певец
растерянно молчит среди развалин.

Не хочет ни смеяться он, ни выть.
Латынью пахнет в каменном тумане.
Ну что еще осталось? Все забыть
и все назвать своими именами?

Но в этот час безлюден Колизей,
лишь на стене чернеет в лунном свете
посланье от неведомых друзей:
"Мы были здесь: Сережа, Алик, Петя".

Block title

Поиск

Произведения

Статьи


Snegirev Corp © 2019
Яндекс.Метрика