Главная
 
Библиотека поэзии СнегиреваСреда, 17.07.2019, 22:16



Приветствую Вас Гость | RSS
Главная
Авторы

 

Бахыт Кенжеев

 

                        Названия нет

                          2004 - 2006

                            Часть 1

 
 
 
* * *

То То ли женой неверною, то ли ослепшей лошадью вороной
вкрадчиво, словно декабрьский закат над Петроградскою стороной,
надвигается высокомерная эра, где пурпур не пристает к холсту,

где в булыжном гробу, тяжесть небесной сферы на формулы раскроя,
скалит зубы девственник Ньютон с апельсином грубым во рту –
яблоко ему не по чину, ведь он – не Ева, и тем более – не змея.

Путаясь в именах, хромая, прошу прощения у тебя, выпуклый мой Кранах.
Уж кому, а тебе не выпало разливать самогон крестьянский на похоронах
просвещения, - а тупому мне, погляди, за отсутствующею радугой

открывается в неунывающих облаках, расстилающихся над Ладогой,
золотая трещина, и чудятся преданные конвенту, природе, братству, семье
мясники и галантерейщики с чучелом обезглавленного Лавуазье,

и тогда я пытаюсь залить в клепсидру воды, - чтобы, дыша, текла
вниз, равномерно смачивая поверхность пускай не хрусталя – стекла,
но какой-то нелепый, плешивый леший добавляет в нее сульфат

кальция или магния, то есть, накипь, чтобы мутнела, и невпопад
все минувшее (как ты сейчас? успокойся, ау! погоди! не молчи! алло!)
перекипело, в осадок выпало, просияло, всхлипнуло – и прошло.

 
 
 
* * *

… и когда перезрелым персиком солнце на комковатую почву
упадет, наконец, «не беда, - я утешу себя, - перемелется, перебесится».
Одиночный выстрел в горах. Разумеется, неточна и непрочна,
но исполнена мягкого света – только слишком часто в последние месяцы

в полудреме мне мерещится нечто безглазое, - а войлочная, двойная
ночь за глинобитной стеной глубока и греховна, как до потопа.
Как же быстро отсверкивает гроза над Средней Азией, распространяя
недолговечный запах свежесрезанного гелиотропа!

Чтобы, радуясь отсутствию оводов, в темных стойлах спали худые коровы,
не замечая, как звездопад разбрасывает никелевые монеты
по ущельям. Словно в фотолаборатории моего детства – черно и багрово.
Противостояние Марса, вымерзшей и, вероятно, безводной планеты.

 
 
 
* * *

Если эра надменных слов типа «призвание» и «эпоха»
и существовала, от дурного глаза ее, вероятно, легко укроют
устаревшие строчки, обтрепанная открытка, плохо
справляющийся с перспективой выцветший поляроид.

Устарел ли я сам? Черт его знает, но худосочным дзеном
не прокормишься, жизнь в лесах (сентябрьская паутинка, заячий крик)
исчерпала себя. Возвышая голос, твердя о сумрачном, драгоценном
и безымянном, слышу в ответ обескураженное молчание. Блик

осеннего солнца на Библии, переведенной во времена короля
Якова – и по-прежнему пахнет опятами индевеющая земля
молодых любовников, погрустневших детей, малиновой карамели
и моих друзей-рифмоплетов, тех, что еще вчера, или на той неделе

в сердце уязвлены, поражены в правах, веселясь, лакали
недорогой алкоголь по арбатским дворовым кущам,
постигая на костоломном опыте, велика ли
разница между преданным и предающим,

чтобы, лихой балалайке в такт, на земле ничейной
скалилась на закат несытая городская крыса,
перед тем, как со скоростью света - наперекор Эйнштейну -
понестись к созвездию Диониса

 
 
 
* * *

Еще не почернел сухой узор
кленовых листьев – тонкий, дальнозоркий –
покуда сквозь суглинок и подзол
червь земляной извилистые норки

прокладывает, слепой гермафродит,
по-своему, должно быть, восхваляя
творца - лесная почва не родит
ни ландыша, ни гнева Менелая,

который – помнишь? – ивовой корой
лечился, в тишине смотрел на пламя
костра, и вспоминал грехи свои, герой,
слоняясь Елисейскими полями.

А дальше – кто-то сдавленно рыдает,
твердя в подушку – умереть, уснуть,
сойти с ума, сон разума рождает
нетопырей распластанных, и чуть

не археоптериксов. В объятья октябрю,
не помнящему зла и вдовьих притираний,
неохотно падая – чьим пламенем горю,
чьи сны смотрю? Есть музыка на грани

отчаянья – неотвязно по пятам
бредет, горя восторгом полупьяным,
и молится таинственным властям,
распоряжающимся кистями и органом.

 
 
 
* * *

Пока я жив, твержу, пока я жив,
мне все равно – фонарь, луна, свеча ли,
когда прозрачный, призрачный прилив
двояковыпуклой печали,

озвученный цикадой – нет, сверчком -
поёт, что беден и свободен
день, выращенный на песке морском,
и, словно та смоковница, бесплоден.

Блажен дождавшийся прозрения к утру,
и увидавший, как неторопливо
подходят к берегу – гостями на пиру –
холмы и рыжие обрывы,

пусть затянулся пир, пусть мир ему немил,
и форум пуст, где кружится ворона,
где возбужденных граждан заменил
слепой охранник, друг Харона.

И жизнь моя – оптический обман –
сквозь дымку раннего пространства
уже теряется, как римский ветеран
в лавандовых полях Прованса

 
 
 
* * *

В подмётной тьме, за устричными створками,
водой солоноватою дыша,
ослышками, ночными оговорками
худая тешится душа –

ей все равно, все, милый, одинаково.
Что мне сказать? Что истины такой
я не хотел? Из опустевшей раковины
несвязный шум волны морской

шипит, шипит пластинкою виниловой,
так зацарапанной, что слов не разберешь.
Он нехорош, о, я бы обвинил его,
в суд оттащил – да что с него возьмешь?

Отделается сном, стихотворением
из средненьких, а я уже устал
перемогаться палевым, сиреневым
и акварельным, только бы отстал

мой поздний гость, который режет луковицу
опасной бритвой, щурится, изогнут
всем телом, - и на перламутровую пуговицу
потертый плащ его застёгнут.

 
 
 
* * *

Ты хотел бы, как следует поразмыслив, завершить свои финансовые дела
завещанием в пользу простительных белошвеек из Гомеля или Орла,
(ты берешь неулыбчивую подругу под руку и приказываешь – смотри
на апрельский закат!), евангелических проповедников в пригородах Твери,
распоряжением в пользу нищих духом, которым в игольное, ах, ушко
несравненно проще пройти, чем двугорбому. И вообще умирать легко.

В арамейском (утраченном) оригинале Евангелия, ты знаешь, совсем не верблюд - канат.
Наконец оживая, земная подруга разглядывает разрекламированный закат,
переливающийся оранжевым, радостным, - то пурпур, то золото, то лимон -
как тогда над Голгофою, оскверненным, небольшим и замусоренным холмом
непосредственно под городской стеною. Солдаты зевали. «Подай-ка воды». «Чего?»
Тихих женщин на скорбном зрелище было много, однако ребенка – ни одного.

Говори мне, тихая моя душеприказчица, о проголодавшихся серых снах,
о кровоточащих дёснах, о водяных орехах и о морских камнях
в мускулистых ладонях соотечественников, говори же, не мешкай – осталось так
мало времени, что терять его - грех. В неуемной почве, в немолодых пластах
(состоящих из гравия, фекалий дождевых червей и истлевшей жизни, как ни крути)
я еще не лежу, но уже, озираясь, перед сном начинаю невольно твердить – прости

сломанной ветке черешневой, ненакормленному вовремя голубю, ангельской голытьбе,
неизвестно кому, обреченному воздуху, сумасшедшей сверхновой, светлая, и тебе.

 
 
 
* * *

Уйдет, неласковая, сквозь долгую зевоту
долдоня - музыке наперерез -
перевранное пушкинское «что-то
мне грустно, бес»,
и пораженческая страсть немытою гадалкой
воспламенит воображение, бубня
о Лао-цзы, и друг лысеющий в тусовке жалкой
чурается меня.

И то – пора и мне мужать, рассматривать серьезно
пожитки собственные, в холщовый узелок
увязанные в прихожей. Поздно, поздно
бузить, предчувствовать, раскаиваться. Видит Бог,
что всяк, кичащийся иллюзией о даре
небесном, о восторгах юных жен,
неправ - ему, подобно псу, скворцу, и прочей твари,
предел от века положён.

Не оттого ли спит, безвременною смертию наказан,
казнен, в сырых сокольнических песках учитель бедный мой.
Ах, как он удивлённо пел любовь и светлый разум,
и утренние возвращения домой!
А уж если пить, учил, то - повышая градус,
схитрить, вильнуть – но только не уплачивая в срок
унылым мытарем на скорбь, огонь и радость
исчисленный налог.

 
 
 
* * *
 
Огнепокорные, сколь разный жребий мы
из моря синего вытягиваем лапкой обезьяньей.
Одним смущать умы, другим смотреть с кормы,
Пренебрегая связью лет, планет и расстояний.

Прощать и не простить, любить, взимать и не иметь.
Се, бригантина имени Когана покидает Плимут.
Пока печальный чтец бубнит стихи на смерть
незаменимых, тех, что сраму более не имут -

чист ветер сказочный, груб корабельный хлеб.
и капитану тайному прихлебывать неплохо
из фляжки крошечной - ну чистый Джонни Депп –
и весел, и нелеп, и умник, и пройдоха.

 
 
 
* * *

Пылись, конверт, томись с друзьями под
латунным идолом смеющегося будды
в прихожей… средь рождественских хлопот
не до счетов, и не до счётов, - чудо,

что деревянный ангел над столом
покачивает крыльями, что вены
еще пульсируют, и темному палом-
нику еще не время от безвредной веры

отказываться, от ее наград:
звонок полночный, холст ли беспредметный,
куст огненный, в котором, говорят,
являлся… кто? За судорожный и светлый

мой срок гармония, похоже, никогда
не выскочит чертенком из коробки.
Буран, буран, замерзшая вода
заваливает дворики и тропки,

мой город скособочился, притих –
сияя елочною, кошачьей красотою.
Так, самого себя, да и других
оплакивать – занятие пустое.

И на ресницах капля молока
вдруг застывает, медленно твердея,
опаловая, словно облака
еще не поседевшей Иудеи.

 
 
 
* * *

Средняя полоса России. Декабрьская ночь долга и подобна собачьей похлебке из мелкой миски.
Сколько хватает взгляда – снега, снега, словно в песне военных лет, словно в твоей записке,
по мировой сети пробирающейся впотьмах в виде импульсов, плюсов, минусов, оговорок.
Разумеется, ты права. Мы утратили божий страх. В нашей хартии далеко не сорок
вольностей, а восьмерка, уложенная, как фараон, на спину, забальзамированная, в пирамиду
встроенная, невыполнимая, как резолюция Ассамблеи ООН. Мне хорошо – я научился виду
не подавать, помалкивать, попивать портвей. А тебе? Мерзлое яблоко коричневеет
на обнаженной ветке. Запасливый муравей спит в коллективной норке, и если во что и верит –
то в правоту Лафонтена, хрустальную сферу над насекомыми хлопотами, над земною осью,
поворачивающейся в космосе так, что угрюмый взгляд мудреца раздваивается. Безголосье –
слепота – отчаяние – слова не из этого словаря, не из этой жизни, если угодно, не из
наших розных печалей. По совести говоря, я, конечно же, каюсь и бодрствую. А надеюсь
ли на помилование – это совсем другая статья, это другие счеты, да и вино другое –
горше и крепче нынешнего. Сколько же воронья развелось в округе – и смех, и горе,
столько расхристанных гнезд на ветлах с той оглашенной осени, летучей, дурной, упрямой.
как настойчиво, с правотою ли, с прямотой мышь гомеровская в подполье грызет
итальянский мрамор.

 
 
 
* * *

Проснусь, неисправимый грешник, не чая ада или рая,
и, холостяцкий свой скворешник унылым взглядом озирая,
подумаю, что снег, идущий, подобно нищему глухому,
привычно жалкий, но поющий о Рождестве, о тяге к дому
светящемуся, все же ближе не к подозрениям, а к надежде,
допустим, на коньки и лыжи, на детство, что родилось прежде
эдема и аида. Если мудрец довольствуется малым,
повеселимся честь по чести над постсоветским сериалом,
когда увидимся, когда не расстанемся, когда иронию
оставим, и опять по пьяни заговорим про постороннее,
и пожалеем древних греков, что в простодушии решили
не видеть смысла в человеках без ареопага на вершине
доледникового олимпа, где боги ссорятся, пируя, -
закурим, и поговорим по-английски, чтобы русский всуе
не употреблять, ведь этот жадный язык – разлука, горе, морок –
не терпит музыки всеядной и оловянных оговорок –
но, выдохшись, опять впадем в него, заснем в обнимку, не рискуя
ничем, под куполом огромного и неизбежного. Такую
ночь не подделаешь, ночь синяя, обученная на ошибках
огней неотвратимых, с инеем на ветках лип, на окнах зыбких

 
 
 
* * *

Молоток судьи, покрытый истершимся каучуком, декабрьский свет
из окна запыленного, мантия, попахивающая нафталином
или спекшимся электричеством, твердое «да» и сухое «нет».
Если полынь горька, то и смерть крепка, и в величьи своем былинном
народовольческие удальцы (коим я бы годился в отцы), посмотри,
сколь картинно бледнеют - голубоглазые, но чахоточные страдальцы. Я
откажусь от защитника, налью воды из графина, покрытого изнутри
полупрозрачным, неаппетитным слоем углекислого кальция
(в просторечии - мела, а может быть, накипи), попрошу перерыв
объявить. Досужие суфражистки разочарованно разойдутся, заговорив
о давлении на подсудимого, о свинцовых мерзостях. Право, не та
им мерещилась процедура, не такие присутственные места –
их сумел бы оценить мой тщедушный Франц, но он не родился еще, ни отца, ни мать
не возненавидел, не лечил в санатории слабых легких, и сочинять
письма (надо сказать, зануднейшие) Фелице, Грете, Милене
не начинал. (Сам я - корреспондент дурной, не от высокомерия, а от лени –
ибо истлевает бумага, выцветают чернила, и булыжнику выговаривает праща).
Впрочем, он спал всегда при открытом окне, и не носил ни плаща,
ни пальто, не курил папирос и не ел скоромного даже в самые сильные холода.
И без всяких просьб перерыв в заседании, господа, потому что и члены суда,
и присяжные, что отбирались по жребию, похищенные от жены,
работодателя и детей, несомненно, подавлены, выжаты, утомлены.

 
 
 
* * *

Сумерки жизни пахнут ванилью, перцем, корицей,
напоминающими о тропиках, где на рождество
детям дарят бокастые яблоки, где эмигранту снится
медленный и пушистый снег над Марбургом. Никого
на извилистой улочке, разве что братья Гримм,
под хмельком рассуждающие о языке муравьев, пескарей и
неопрятных городских голубей, и не слышащие, как мы говорим
спотыкаясь, об отчаянной, обреченной музыке, а скорее –
о житейском, о бензоколонке, где допоздна продают
не такой уж противный шнапс, и о том, как клонится
ветка к ветке, о том, как растерянно – не поют,
только вскрикивают - вороны, страдающие бессонницей,
в облетевших кленах. Фотовспышка слишком слаба
для осенней темени, и если мне говорят: судьба,
я улыбаюсь, ведь я – как и все – не более, чем временщик, турист,
наблюдатель с перочинным швейцарским ножом в кармане
пиджачка. Вот и последний (прости за сентиментальность) лист
полетел под октябрьским ветром. O money, money,
допотопная «Абба» выкрикивает из чужого окна. Постоим,
усмехнемся. В конце-то концов, не мы ли из самых
умных, да и везучих, вот и шнапсу достали, а что до анчутки – бог с ним,
если игрушечный, детский ландграфский замок
на заросшей горе подсвечен оранжевым, яростным и золотым.

 
 
 
* * *

Осень воинственная выставляет шесть тысяч глиняных, беспощадных солдат
на посмертное поля боя императора. Сколь мускулист, усат
каждый из них – раскос, в стеганом кителе, с глиняным же копьем
в обожженной руке. Почтительнейшим образом подойдем,
восхитимся. Шесть с лишним тысяч, терракотовых, молодых, безо всякой вины
простодушно закопанных в могильную землю у подножья Великой Стены.

Так называлась свиная тушенка без имбиря, но с чесноком и лавровым листом,
что в период великой любви меж Цинь-Ши-Хуанди и белым царем
пересекала Амур в контейнерах, на пыхтящих паромах. Чем мы с тобой
за нее расплачивались – ураном ли? юностью? уссурийской морской травой?
Вероятней всего, ничем. Жестяные банки, ящики, покрывающий их тавот –
для тиранов – пустяк. Пусть о них беспокоится подозрительный счетовод

(полагают они), поделом расстрелянный за вредительство. Впрочем, я
преувеличиваю - в эти годы врагов народа всего лишь ссылали в деревню для
перевоспитания, и любой изощренный знаток Лао-цзы – сгорблен, печален, сед -
быстро осваивал радость молчания. Но и это кончилось. Мой сосед,
тридцатилетний компьютерщик из Шанхая, ни о какой стене –
будь то великая или берлинская, даже не хочет слышать, не

желает распространяться о когда-то раздававшихся орденах
красного или желтого знамени. Давай погрустим, любимая. О Drang nach
Osten! За рябого и сухорукого! За терракотовый гроб Господень! Не судите, да
не судимы будете, дорогие мои, драгоценные дамы и господа,
сколько ни обсуждайте в рубище у замкнутых городских ворот
недосып, недолёт, недобор погребенных воинов, недород.

 
 
 
* * *

Человек под старость покорен своей судьбе - где же я об этом прочел?
Лишь язык шевелится сам по себе и не просит хозяина ни о чем.
Он лепечет, взмаливается, горит, он с гортанью строгою говорит,
сам не в силах произнести ни звука. В человецех тьма, да и в вышних тьма.
Неспособен ни жить, ни сойти с ума, астронавт во сне напрягает ухо,
словно воду пробует, будто свет зажигает. Но в космосе звуков нет,
как и воздуха, как и святого духа. Ни крестов-полумесяцев, ни ворон
над остывшим, покинутым полем боя; если ты покорен и покорён,
не страшись, не рыдай – выбирай любое из полей, чтобы в нем обращаться в прах,
вспоминая грозный рассвет в горах Средней Азии, двадцать четыре слова
на прощание. Ветрена и легка, что стакан кобыльего молока, неуместного,
пузырящегося и хмельного…

 
 
 
* * *
 
Вечером первого января запрещенный табачный дым
вьется под небелёным, под потолком моего жилища.
Холодно, и засыпать пора. На бумаге я был одним,
а по жизни, кто спорит, глупее, зато и проще, и чище.
Пыльные стекла оконные подрагивают под новогодним ветром,
колокольные языки качаются, и оставшиеся в живых
мирно посапывают во сне – опаленном, не слишком светлом,
но глубоком и беззащитном. Пес сторожевой притих

в конуре, постылую цепь обмотав вокруг правой передней лапы.
Брат его кот, вылитый сфинкс, отмахивается от невидимых мух,
снежных, должно быть. Неприкаянная, неправедная, могла бы,
как говорится, сложиться удачнее, но уже, похоже, потух
желтый огонь светофора на тушинском перекрестке. Се,
отвлекаясь от книги лже-мудреца, над электрической плиткой грея
пальцы, подливаю случайного в восьмигранный стакан. Осе
или пчеле, сладкоежкам, спокон веков ясно, что немолодое время

совершенно не зря сочится по капле, когда на дворе темно,
высыхая, воспламеняясь, дыша – полусладкое, недорогое.
Снег идет. Плачет старик. И пускай на крестинах оно одно,
в одиночестве – близко к тому, а на поминках совсем другое –
обучись – коль уж другого нет - обходиться этим вином,
чтобы под старость, не лицедействуя, и уже без страха
и стыда поглощать растворенный в нем
невесомый яд, возбудитель праха

 
 
 
* * *

Мой заплаканный, право, неважно – ёлка, бублики, ржавый полет
девяти- или пятиэтажной, коммунальной, вмерзающей в лед -
кайся, друг, признавайся скорее у разверстых ворот в парадиз,
что любил настоящее время – несомненно, сладчайшее из
всех времен, танцевальное, ложное, испаряющееся вещество,
неизбывное, то есть оплошное, опечатку в тетрадях Его.

Оттепелью, в городе временном, каменном, колыбельный журчит водосток,
там бессонница перед экзаменом, сердца стук, да размокший листок
из чужого конспекта, там клетчатый, фиолетовый рай на меду –
что ты косишься, мой опрометчивый, я еще за тобою зайду,
мой обиженный, неизбежнее уравнения Фауста и
Златоуста, с одеждой подержанной в чемоданчике. Где же твои

словолюбы и самоеды? Где сугробы? Родные гроба?
Где повстанцы? Где жизневеды? Не хлебы, мой родной, а хлеба,
не летучие, а полёвки вострозубые, глаз да хвост.
Юркий праздник, вечер неловкий, фейерверк остроклювых звезд
над Атлантикой и Уралом, как писал мой товарищ-друг,
алкоголем, любовию и вероналом усмиряя трепетание рук.

Бык финикийский, голубь, лисица, воспетая древними серая мышь!
Нет, птиц и зверей утомленные лица с человеческими не сравнишь.
Не ропщут, и у горящего дома ни за что не станут тщиться, как я,
переписывать утлую жизнь по Толстому или Пушкину. Кто им судья?
Да и тебе кто судья? Не приду. Не трону. Домовой под плинтусом пусть
нарушает твой сон. Этому дому – голоса мышиные, совесть, грусть.

 
 
 
* * *

Зима грядет, а мы с нее особых льгот не требуем,
помимо легкомыслия под влажным, важным небом -
и хочется скукожиться от зависти постыдной
то к юношеской рожице, то к птице стреловидной.
Все пауки да паузы, веревочка в кармашке –
у помрачневшей Яузы ни рыбки, ни рюмашки
не выпросить, не вымолить, не прикупить, хоть тресни.
У старой чайки выбор есть, ей, верно, интереснее
орать, чем мне – дурачиться, отшельничать во имя
музыки, да собачиться с красавицами злыми.
О чем мой ангел молится под окнами больницы?
И хочется, и колется на снежную страницу
лечь строчкой неразборчивой к исходу русской ночи –
а лёд неразговорчивый рыхл, удручен, непрочен –
и молча своды низкие над сталинским ампиром
обмениваются записками с похмельным дольним миром.

 
 
 
* * *

...не в горечь, и не в поношение скажу: ёж, робость, нежность, нож.
Войдешь в ночи, без разрешения, и что-то жалкое споешь -

вот так, без стука и без цели, переступает мой порог
венецианской акварели дрожащий, розовый упрек,

и покоряет чеха немец под барабанный стук сердец,
и плачет нищий иждивенец, творенья бедного венец,

в своем распаханном жилище, и просыпается от тоски,
кряхтит, очки наощупь ищет (а для чего ему очки –

прощание ли сна измерить? или глухой кошачий страх
с разрядом огнезубым сверить в богоугодных облаках?),

и все лопочет: «лейся, лейся» наяде черного дождя,
и все лепечет «не надейся» - и вдруг, в отчаяньи отходя

от слабости первоначальной, уже не в силах спорить с ней,
становится светлей, печальней, и сокровенней, и темней

 
 
 
* * *

Хладной водки пригубив, изрек симпатичный критик, что я – культурный турист.
Чистая правда, милый мыслитель. Объявляешь десять без козырей? Вист.
Незадачливый преферансист, бессрочный московский студент, улыбаясь
человеческому бессилию, крепким мира сего поддаваться не собираюсь, но
без особых упреков совести поглощаю вино, по субботам хожу в кино,
и, подпевая, подплясывая, охотно слушаю Леонарда Коэна или Джоан Баэз.

Капитан корабля торпедированного, усмехающийся: «Привет семье!»,
как любой из нас, я бы отдал жизнь, чтоб украдкой взглянуть на свое досье
в неопалимых ящиках – или жестких дисках? - вышней (верховной)
канцелярии, и оправдаться заранее, но эта юношеская мечта,
столь простая на первый взгляд, по большому счету, дружок, пуста,
словно давние планы разбогатеть, словно чудный угар любовный.

Разберется с волчицею лось, и оптическая в телескопе растает ось.
Vale, здравствуйте, Рим Карфагенович! Как вам сегодня спалось,
отвечалось на письма испуганной публики? Смертная сила
в неисчислимых головоногих когортах, в знаменах, муренах, зрачках,
львах живых и изваянных в мраморе, медных монетах, значках, -
словно истлевший пергамент в ремингтоне Виктора-Эммануила.

Разве отважусь я забрести в Ватикан? только на площадь Испании, где молодежь,
радуючись, карабкается с дешевенькими гитарами по каменной лестнице, сплошь
связанной неосязаемым льном и джутом с временем искупления, сгущенным паром
необидчивых облаков. И кому-то из этих серьгастых, крашеных, крикну – «Эй,
парень, который час? Сколько еще осталось воды океанской в чаше моей?»
Никакого ответа – только китайское яблочко, ускоряясь, катится по тротуару.

 
 
 
* * *

Мглистый, чистый, колыбельный, переплетный, ножевой,
каменистый, корабельный, перелетный, неживой,
дружба - служба, клык и око – спать в колонках словаря,
в мироедстве одиноком рифмы пленные зубря,

рифмы тленные вбирая, пробуя на вкус, на цвет,
воскресая, умирая, чтобы вынести в ответ
самурайское ли просо звезд (отрады для щенка),
иль хорей для эскимоса? или ямб для ямщика?

Не молчи, настырный черный человек. Твои глаза
не алмаз, не кварц позорный, а ночная бирюза.
Погоревший на кузнечиках и ромашках, тихо пой
блузку желтую на плечиках, шарф в корзинке бельевой

 
 
 
* * *

Прослезись над буквами, поахай. Проплывает облако над плахой,
над горами пушкинскими, где о наперстки спотыкались иглы
в пальцах мастериц. Пришла, настигла, побежала рябью по воде.

Длится недописанная книжка – горсть земли, медовая коврижка,
оттиск балалайки с топором на печатном прянике. Куда ты
рвешься, скуповатый соглядатай, живы будем – верно, не помрем,

хоть и отпуск наш не из дешевых – ближе к ночи вскрикнет кукушонок
в рощице осиновой. Свеча оплывет в окне автовокзала.
Столько жил, и все казалось – мало. Светится, по камушкам журча,

да и мы стремительно стареем, молча обескровленные греем
руки у трескучего костра, за которым – град белоколонный,
радуга, привратник непреклонный, и его стоустая сестра.

 
 
 
* * *
 
Затыкай небеленою ватою уши, веки ладонью прикрыв,
погружаючись в семидесятые – словно ивовый, рыжий обрыв
под ногами. Без роду и племени? Что ты, милый. Хлебни и вдохни -
как в машине бесследного времени приводные грохочут ремни
из советского кожзаменителя! Хору струнных не слышно конца.
Путешествие на любителя – ненавистника – внука – глупца.

В дерматиновом кресле, где газовой бормашиной бормочет мотор
недосмазанный, бейся, досказывай, доноси свой взволнованный вздор
до изменника и паралитика. Нелегко? Индевеет десна?
Жизнь когда-то из космоса вытекла, говорят, весела и вольна,
и свои озирала владения – и низринутых в гости звала,
и до самого грехопадения языка не высовывала

из дупла запрещенной черешни. Это выдумка, сказка, Бог с ней.
Если страшен сей мир – смрадный, грешный – то исчезнувший – много тесней.
Главспирттрестовской водкой до одури – повторю в обезвоженный час –
горлопаны, наставники, лодыри, Боже, как я скучаю без вас!
Ах, зима, коротышка, изменница! Есть на всякий яд антидот –
кроме времени, разумеется. Но и это, и это пройдет.

 
 
 
* * *

Тонкостенная – ах, не задень ее! –
тонкогубая – плачет, не спит,
а за ней – полоса отчуждения,
да вагонная песня навзрыд,

а еще - подросткового сахара
грязный кубик в кармане плаща,
а еще – до конца не распахана,
но без страха, не трепеща,

поглощает лунные выхлопы
над Барвихой и Сетунью, над
отвыкающим – вздрогнуло, всхлипнуло –
подмосковьем. Сойдешь наугад

на перроне пустынном, простуженном,
то ли снег на дворе, то ли дождь,
то ли беглым быть, то ли суженым,
то ли встречного поезда ждешь.

Кто там вскрикнул? сорока ли? эхо ли
над пакгаузами говорит
с черной церковью? Вот и проехали.
Только снег голубеет, горит...

Block title

Поиск

Произведения

Статьи


Snegirev Corp © 2019
Яндекс.Метрика