Главная
 
Библиотека поэзии СнегиреваПятница, 19.07.2019, 19:51



Приветствую Вас Гость | RSS
Главная
Авторы

 

Бахыт Кежеев

 

Крепостной остывающих мест

                 2006-2008

                  Часть 2

 
 
 
* * *

И забывчив я стал, и не слишком толков,
только помню: не плачь, не жалей,
пронеси поскорее хмельных облаков
над печальной отчизной моей,

и поставь мне вина голубого на стол,
чтобы я, от судьбы вдалеке,
в воскресенье проснулся под южным крестом
в невеликом одном городке,

дожидался рассвета, и вскрикивал: "Вон
первый луч!" Чтобы плыл вместо слов
угловатый, седеющий перезвон
католических колоколов.

Разве даром небесный меня казначей
на булыжную площадь зовет
перед храмом, где нищий, лишенный очей,
малоросскую песню поет?

 
 
 
* * *

                                                            Ю.К.

…что же встретится мне в переулках сухих, допотопных?
То ли скрученный лист, недоправленный мой черновик,
то ли друг-истопник, сочиняющий свой пятистопник,
нечто вроде «я памятник так себе и не воздвиг»?

Что услышится мне? Вероятно, эолова арфа
(как напыщенно! Попросту – мартовский ветер в щелях
деревянных заборов насвистывает от азарта
и свободы). И Молоха перебивает Аллах –

в четверть голоса. Давнее время. Еще им
не скликать свои рати, твердя: «стала жизнь веселей»,
и суля беспроцентный заем безымянным героям
электронных торгов, гор чеченских, ливанских полей…

Хорошо. Обветшалым мехам не поможет заплатка,
да и рожь на булыжнике не прорастает. Итак:
декаденты мои, как вам было печально и сладко
до войны! Как сквозь благоуханный табак

рассуждалось о вечном, о царстве Любви и Софии!
Не смешно. Я ведь тоже успел позабыть, идиот,
что чернеют весною снега, что на каждой стихии
человек – сами знаете, кто, и куда, ослепленный, бредет.

 
 
 
* * *

Устал, и сердце меньше мечется. Еще и крокус не пророс,
еще морковным соком лечится весенний авитаминоз,

но стоит в предрассветной панике вообразить грядущий год,
где дудка квантовой механики над белокаменной плывет -

легко работать на свободе ей, охватывая наугад
опустошающей мелодией кинотеатр и детский сад,

игорный дом, и дом терпимости, музей, таверну и собор -
знать, наступило время вымести отживший мир, постылый сор -

и жалко, жалко той скамеечки с подстеленной газетой «Труд»,
где мы, целуясь неумеючи, печалились, что не берут

ни в космонавты, ни в поэты нас, и, обнимаясь без затей,
играли в мартовскую преданность нехитрой юности своей –

пальто на вате, щука в заводи, льняная ткань, простейший крой –
лишь позабытый звездоплаватель кружит над темною землей.

 
 
 
* * *

Один гражданин прям, а другой горбат,
один почти Магомет, а другой юрод,
но по тому и другому равно скорбят,
когда он камнем уходит во глубь океанских вод,

и снова, бросая нехитрые взгляды вниз,
где ладит охотник перья к концу стрелы,
трехклинным отрядом утки летят в Белиз –
их хрупкие кости легки, а глаза круглы

Один не спешит, а другому и звезды – блиц-
турнир в сорок девять досок, сигарный чад,
но зависти нет к двуногим у серых птиц,
которые в небе, чтоб силы сберечь, молчат.

Когда бы отпала нужда выходить на связь,
как вольно бы жил разведчик в чужой стране!
И я помолчу, проигрывая, смеясь
над той бесконечной, что больше не снится мне.

 
 
 
* * *

Заснул барсук, вздыхает кочет,
во глубине воздушных руд
среди мерцанья белых точек
планеты синие плывут.
А на земле, на плоском блюде,
под волчий вой и кошкин мяв
спят одноразовые люди,
тюфяк соломенный примяв.

Один не дремлет стенька разин,
не пьющий спирта из горла,
поскольку свет шарообразен
и вся вселенная кругла.
Тончайший ум, отменный практик,
к дворянам он жестокосерд,
но в отношении галактик
неукоснительный эксперт.

Движимый нравственным законом
сквозь жизнь уверенно течет,
в небесное вплывая лоно,
как некий древний звездочет,
и шлет ему святой георгий
привет со страшной высоты,
и замирает он в восторге:
аз есмь – конечно есть и ты!

Храпят бойцы, от ран страдая,
луна кровавая встает.
Цветет рябина молодая
по берегам стерляжьих вод.
А мы, тоскуя от невроза,
не любим ратного труда
и благодарственные слезы
лить разучились навсегда.

 
 
 
* * *

…как чернеет на воздухе городском серебро невысокой пробы
и алеет грубый кумач на недорогих гробах -
так настенное зеркало с трещиной слишком громоздко, чтобы
уместиться в помойный бак.

Говорят, отражения – от рождения – где-то копятся,
перепутаны правое с левым, и с низом верх.
Зря ли жизнь, несравненная тварь, семенит, торопится,
задыхаясь - поспеть на прощальный свой фейерверк,

(или просто салют, по-нашему). Только в речную воду
не заглядывай – утечет, ни почина нет у нее, ни конца.
Хочешь выбросить зеркало - надо его разбить молотком, с исподу,
чтоб ненароком не увидеть собственного лица.

 
 
 
* * *

Витязь, витязь, что же ты напрасно замер на скрещении дорог?
Сахар, соль, подсолнечное масло, плавленый сырок.

Фляжка с вмятиной, щербатый носик чайника, о Ленине рассказ.
Град, где содержимое авосек выставлено напоказ.

Город алый, где дается даром ткань – х/б, б/у – стиха,
и летят, и тлеют по бульварам рыжих листьев вороха,

и восходят ввысь клубами дыма охватив Стромынку и Арбат…

 
 
 
* * *

"А вы, в треволненьях грядущего дня, возьметесь ли вы умереть за меня?"
Он щелкнул по чаше - запело стекло. Неслышно кровавое солнце плыло.
И ласточка в небе пылала, легка, но Симон смолчал, и смутился Лука.
Один Иегуда (не брат, а другой) сказал, что пойдет ради вести благой
на крест. Снятся мертвому сны о живом, шепнул - и утерся льняным рукавом.

И если хамсин, словно выцветший дым, к утру обволакивал Иерусалим, -
печеную рыбу, пустые рабы, мы ели, и грубые ели хлебы,
чуть слышно читали четвертый псалом, вступая в заброшенный храм сквозь пролом -
молились солдаты мечу и копью, мурлыкали ветхую песню свою,
доспехами тусклыми страшно звеня… Возьметесь ли вы умереть за меня?

Продрогла земля, но теплы небеса, тугие, огромные, как паруса,
и плотный их холст так прозрачен, смотри, - как мыльный пузырь с кораблями внутри,
как радуга, радость всем нам, дуракам, спешащий к иным, да, к иным облакам.
И ангелу ангел: ну что ты забыл внизу? Ты и там погибать не любил.
И в клюве стервятник воды дождевой приносит распятому вниз головой.

 
 
 
* * *

Она была собой нехороша:
сухое, миловидное лицо
коль присмотреться, отражало след
душевной хвори. Были и другие
симптомы: лень, неряшливость, враждебность
во время приступов. С ней было страшновато.
«Никто меня не любит, - утирая
слезу несвежим носовым платком,
твердила, - всё следят, хотят похитить,
поработить.» Но это, повторюсь,
не всякий день. Бывали и недели
сплошного просветления. Она
была филолог, знала толк в Бодлере
и Кузмине, печаталась, умела
щекой прижаться так, что становилось
легко и безотрадно. С белой розой
я ожидал ее в дверях больницы,
при выписке. В асфальтовое небо
она смотрела оглушенным взглядом,
и волосы безумной отливали
то черным жемчугом, то сталью вороненой,
когда она причесывалась, то есть
нечасто. Вдруг – солидное наследство.
от неизвестной бабки в Петергофе,
из недобитых, видимо. Леченье
в Детройте. Визу, как ни странно, дали.

Стоял февраль, когда я вдруг столкнулся
с ней в ресторане «Пушкинъ». Меценат,
что пригласил меня на ужин, усмехнувшись,
не возражал. Я запросто подсел
за столик, и воскликнул: «Здравствуй, ангел!»
Тамарин спутник, лет на семь моложе
моей знакомой, поглядел не слишком
приязненно, но все-таки налил
мне стопку водки. «Серый гусь, - сказала
она. – Сто сорок долларов бутылка,
но качество! Умеют же, когда
хотят!» Я пригляделся. Легкий грим.
Горбинка на носу исчезла. Стрижка
короткая проста, но явно не из
соседней парикмахерской. «Терпи! -
сказал ее товарищ, - упадут,
куда им деться. Точно, упадут!»
«Давай за это выпьем,» - засмеялась
она. Мы дружно выпили. Тамара
представила меня. Мы помолчали. «Ладно, -
сказал я бодро, - мне пора в свою
компанию.» «ОК. Все пишешь?» «Да,
а ты?». «Нет, что ты. Ну, прощай.». «Прощай.»

 
 
 
* * *

Человек не хочет стать стариком
что бы там ни решил небесный обком
или крылатый путин под конец затяжных оваций.
Хотя умирать, в конечном итоге, никто не прочь,
то есть босым и простоволосым вступать во всеобщую ночь,
которая ожидает всякого, как уверял Гораций.

Так писатель Шишкин, что никогда в карман
не полезет за словом, назвал свой ранний роман –
действие происходит в Твери, герой бы отдал полцарства
за очищение совести. Провинциальный быт.
Золотой девятнадцатый. Император еще не убит.
Генеральша Н. брезгливо разглядывает швейцарца.

Но и житель Женевы не хочет стариться, помещать
(если кто-то неведомый на приказе изобразил печать)
свое белое тело в прижизненный ветхий гроб, что в карцер.
Смерть приходит внезапно. Черна ее нагота.
Перочинный нож, гвардия Папы, таинственные счета.
Что еще нам известно о нем, швейцарце?

 
 
 
* * *

«Небесные окна потухли.»
«Ты что? Неужели беда,
и дальние звезды, как угли,
погасли, причем навсегда?»

«Вот именно – в области света
сложился большой дефицит,
и даже случайной планеты
нигде в небесах не висит.

Материя стала протеем,
объявлен бессрочный антракт.»
«Но как мы с тобою сумеем
узнать этот горестный факт?»

«Никак! Постепенно остудят
глубины земного ядра,
и жизнь у любого отсудят,
включая лису и бобра.

Лишь ангел, угрюмый неряха,
очки позабыв впопыхах,
пройдет по окраине страха
с мечом в невесомых руках.»

 
 
 
* * *

                            «A собраться вдруг, да накрыть на стол…»
                                                     Александр Сопровский

1.

Голосит застолье, встает поэт, открывает рот (кто его просил?).
Человек сгорел – бил тревогу Фет, но Марию Лазич не воскресил,

Человек горит, испуская дым, пахнет жженым мясом, кричит, рычит.
И январским воздухом молодым не утешившись, плачет или молчит.

Ложь, гитарный наигрыш, дорогой. Непременно выживем, вот-те крест.
Пусть других в геенне жует огонь, и безглазый червь в мокрой глине ест.

И всего-то есть: на устах – печать, на крючке – уклейка, зверь-воробей
в обнаженном небе. Давай молчать. Серой лентой обмётанный рот заклей,

ибо в оттепель всякий зверь-человек сознает, мудрец не хуже тебя,
что еще вчера небогатый снег тоже падал, не ведая и скорбя,

и кого от страсти господь упас, постепенно стал холостая тень,
уберегшая свой золотой запас, а точнее, деньги на черный день.

 
 
2.

Что есть вина, ma belle? Врожденный грех? Проступок?
Рождественская ель? Игрушка? Хлипок, хрупок,
вступает буквоед в уют невыносимый,
над коим царствует хронограф некрасивый.

Обряд застолья прост: лук репчатый с селедкой
норвежскою, груз звезд над охлажденной водкой,
для юных нимф – портвейн, сыр угличский, томаты
болгарские. Из вен не льется ничего, и мы не виноваты.

О, главная вина – лишай на нежной коже –
достаточно ясна. Мы отступаем тоже,
отстреливаясь, но сквозь слезы понимая:
кончается кино, и музыка немая

останется немой, и не твоей, не стоит
страшиться, милый мой. Базальтовый астероид,
обломок прежних тризн, - и тот, объятый страхом,
забыл про слово «жизн» с погибшим мягким знаком.

Да! Мы забыли про соседку, тетю Клару,
что каждый день в метро катается, гитару
на гвоздике храня. Одолжим и настроим.
До-ре-ми-фа-соль-ля. Певец, не будь героем,

взгрустнем, споем давай (бесхитростно и чинно) –
есть песня про трамвай и песня про лучину,
есть песня о бойце, парнишке из фабричных,
и множество иных, печальных и приличных.

 
 
 
* * *

В сонной глине – казенная сила,
в горле моря – безрогий агат,
но отец, наставляющий сына,
только опытом хищным богат.
Обучился снимать лихорадку?
Ведать меру любви и стыду?
Хорошо – шаровидно и сладко,
словно яблоку в райском саду.

Пожилые живут по науке,
апельсиновой водки не пьют,
и бесплатно в хорошие руки
лупоглазых щенков отдают.
Да и ты, несомненно, привыкнешь.
Покаянной зимы не вернешь,
смерть безликую робко окликнешь,
липкий снег на губах облизнешь.

Это – мудрость, она же чревата
частным счастием, помощью от
неулыбчивого гомеопата,
от его водянистых щедрот.
И, под скрип оплывающих ставен
опускаясь в бездетную тьму,
никому ты, бездельник, не равен,
разве только себе самому.

 
 
 
* * *

Есть государственная спесь:
брести за царской колесницей
колонне пленников. Бог весть,
кому она сегодня снится,

страна проскрипций. Чистый лоб
весталки. Сгорбленная выя.
И в цирках каменных взахлеб
гремят оркестры духовые.

Есть долгий звук – и узкий свет.
Прощай. Прости. Позволь на память
одну из самых темных бед
на столике ночном оставить.

Жизнь покачнется навсегда,
заплачет, тихо глянет мимо..
Артезианская вода
мягка, и тьма неопалима,

где опыт, смерти побратим,
распознаватель белых пятен,
как первый снег необратим,
как детский голос, невозвратен.

 
 
 
* * *

Птичий рынок, январь, слабый щебет щеглов
и синиц в звукозаписи, так
продолжается детская песня без слов,
так с профессором дружит простак,
так в морозы той жизни твердела земля,
так ты царствовал там, а не здесь,
где подсолнух трещит, и хрустит конопля,
образуя опасную смесь.

Ты ведь тоже смирился, и сердцем обмяк,
и усвоил, что выхода нет.
Года два на земле проживает хомяк,
пес – пятнадцать, ворона – сто лет.
Не продлишь, не залечишь, лишь в гугле найдешь
всякой твари отмеренный век.
Лишь Державин бессмертен и Лермонтов тож,
и Бетховен, глухой человек.

Это - сутолока, это - слепые глаза
трех щенят, несомненно, иной
мир, счастливый кустарною клеткою, за
тонкой проволокою стальной.
Рвется бурая пленка, крошится винил,
обрывается пьяный баян –
и отправить письмо – словно каплю чернил
уронить в мировой океан.

 
 
 
* * *

Любовь моя, мороз под кожей!
Стакан, ристалище, строка.
Сны предрассветные похожи
на молодые облака.

Там, уподобившийся Ною
и сокрушаясь о родном,
врач-инженер с живой женою
плывут в ковчеге ледяном,

там, тая с каждою минутой,
летит насупленный пиит,
осиротевший, необутый
на землю смутную глядит -

лишь аэронавт в лихой корзине,
в восторге возглашает «ах!»
и носит туфли на резине
на нелетающих ногах,

и все, кто раньше были дети,
взмывают , как воздушный шар,
как всякий, кто на этом свете
небесным холодом дышал.

 
 
 
* * *

Ночь. Зима занавесила, стёрла трафаретное «Выхода нет»,
где мое трудоемкое горло излучало сиреневый свет.

Человече, искатель удачи! Мы по-прежнему йодом и льдом
лечим ссадины; прячась и плача, драгоценные камни крадем

друг у друга; любимых хороним, да и сами, живой чернозем,
норки узкие жвалами роем, изумрудные кольца грызем.

Спи, прелестница, плавай под ивой. Я не рыцарь на черном коне.
Снежный ветер – архивный, ревнивый – кружит сонную голову мне,

и свистит, подбивая итоги, призывая мгновение: «стой!»,
чтобы я, утомленный с дороги, бросил камешек свой золотой

у порога, вздохнув: далеко ты затерялся – песчинкой в пыли,
тусклой бусинкой из терракоты, обожженной могильной земли.

 
 
 
* * *

Мой земноводный Орион за облаками схоронен,
и пусть. Оставшийся недолог.
Еще сияет сквозь метель серебряная канитель
на иглах выброшенных ёлок,
но рождество, и новый год уже прошли, как все прейдет;
знать, вечен разве представитель
ахейских склочников-богов, читай - ремесел и торгов
голенокрылый покровитель.

Шарф клетчатый, ушанка из Шанхая, взгляд – вперед и вниз,
пищит в руке мобильник алый.
Он счастлив: бойкое свистит, над мостовой легко летит
на зависть лире и вокалу.
Подумаешь! Я тоже пел, хоть и неточно; я скрипел
железным перышком начальным,
и будущее зрил насквозь; единственно – не довелось
царить над городом случайным.

Но страшно жить в стране теней, неспешно сращиваясь с ней,
и елисейскими лугами
брести по снегу, торопя жизнь, повторяя про себя:
я веровал, но мне солгали.
Зима от робости бела. Стакан на краешке стола.
Что было сила – стало слабость.
Осклабясь, выпивший поэт твердит погибшему вослед:
Лаос, Онега, Санта-Клаус.

 
 
 
* * *

El condor paso. Где же ты, душа любви и нищеты,
василеостровская дева-
лимитчица? Должно быть, там, где полночь хлещет по листам
платана мокрым снегом. Древо,

обряд языческий творя с нетвердым медом января,
к земле склоняется спросонок,
и в визге дворницких лопат часы глухие плохо спят,
скрипя зубами шестеренок.

Четырехструнная, сыграй, пообещай мне страшный рай,
булавку в мышце, мраз по коже…
Зачем кондор, чужой орел, свою голубку поборол,
взыскуя музыки, не схожей

ни с чем? Где ты? Где мы с тобой? Сквозь купол черный, ледяной,
разрезанный, как бы живая
жизнь, льётся бездна, звезд полна, где наши тени дотемна
молчат, мой Бог, не узнавая

друг друга, где разведено мое привычное вино
водой и солью; плещут перья
разбойника чилийских Анд, ценой всего в один талант,
в один обол, в одно похмелье…

 
 
 
* * *

Сникнет ярость, выйдет дерзость,
а взамен придет
небогатая поверхность
подмосковных вод.

Эти омуты да ивы,
как пастух – овец,
созерцает терпеливо
сумрачный мудрец.

Он ни слова не уронит,
потерял он счет
дням, и мир потусторонний
перед ним течет.

То пескарь при виде щуки
вздрагивает вдруг,
и воздел бы к небу руки, -
только нету рук,

то пупырчатая жаба
выглянув на свет,
воспарить душой могла бы,
только крыльев нет.

Позабудь про долю рабью,
про свои года.
Теплой праздничною рябью
морщится вода –

это дар, твой дар убогой,
ускользает он
водомеркой босоногой
по ручью времен.

 
 
 
* * *

Власть слова! Неужели, братия?
Пир полуправды – или лжи?
Я, если честно, без понятия,
и ты попробуй, докажи
отсрочку бедную, ожог
лизни – не выпевом, так каторгой
еще расплатишься, дружок.

И мне, рожденному в фекальную
эпоху, хочется сказать:
прощай, страна моя печальная,
прости, единственная мать.
Я отдал всё тебе, я на зеленый стол
всё выложил, и ныне сам
с ума сошел от той влюбленности,
от преданности небесам

Не так ли, утерев невольную
слезу, в каморке темной встарь
читала сторожиха школьная
роман "Как закалялась сталь",
и, поражаясь прозе кованой,
в советский погружалась сон,
написанный – нет, окольцованный -
орденоносным мертвецом

 
 
 
* * *

Доцент бежал быстрее ланей,
быстрей, чем кролик от орла,
стремясь к потешной сумме знаний,
чтоб жизнь согласная текла.
Он подходил к проблемам строго,
любил районного врача
и мучил павловского дога,
ночами формулы уча.

Я тоже раньше был ученый,
природе причинял урон,
и плакал кролик обреченный,
мне подставляя свой нейрон,
и зрел на мир, где нет удачи,
покрытый смертной пеленой,
а я в мозги его крольчачьи
ланцет засовывал стальной.

Вещает мне Господь-учитель:
пусть не страдалец, не мудрец,
но будь не просто сочинитель,
а друг растерзанных сердец.
Как жалко зайца! Он ведь тоже
бывал влюблен, и водку пил,
и куртку натуральной кожи
с вчерашней премии купил.

Цветков! Мой добрый иностранец!
Ты мыслью крепок, сердцем чист.
Давно ты стал вегетарьянец
и знаменитый атеист.
Ужели смерть не крест, а нолик?
О чем душа моя дрожит?
Неужто зря злосчастный кролик
в могилке глинистой лежит?

 
 
 
РАЗГОВОР ПОЖИЛОГО СОКОЛА
С ПРЕСТАРЕЛЫМ ВОРОНОМ

«Что, товарищ, ты невесел?
Что почесываешь плешь,
не поёшь вороньих песен,
свежей падали не ешь?»

И ответствует товарищ,
Темным ужасом зовóм:
«Я спален огнем пожарищ,
будто в танке боевом.

Я играл крылом-предплечьем,
пас орлиные стада,
сладким глазом человечьим
угощался иногда,

ведал все, что было скрыто
под тулупами овец,
а теперь я раб артрита,
робких бабочек ловец».

«Ты, товарищ, пессимистом
стал, забывши стыд и честь.
Ведь под солнцем золотистым
всякой твари место есть!»

«Гаснет газ вселенской кухни,
через считанных минут
солнце желтое потухнет,
дыры черные взойдут.

Мы – пирующие птицы,
но в печальный этот час
что-то струнное случится,
недоступное для нас.»

 
 
 
* * *

Если хлеб твой насущный черств,
солона вода и глуха бумага,
вспомни, сын, что дорога в тысячу верст
начинается с одного шага

и твердит эту истину доживающий до седин,
пока его бедная кошка, издыхая, кричит свое мяу-мяу,
напоминая, что ту же пословицу обожал один
толстозадый браток – уважаемый председатель Мао.

Кто же спорит: по большей части из общих мест
состоит. Да, курсируем между адом и раем,
погребаем близких, штудируем роспись звезд,
а потом и сами – без завещания - помираем.

И подползаем к Господу перепуганные, налегке,
чуждые как стяжательству, так и любви, и военной глории.
Если хлеб твой насущный черств, размочи его в молоке
и добавь в котлету. Зачем пропадать калории.

Вот дорога в тысячу ли, вот и Дао, которого нет,
вот нефритовое предсердье – так что же тебе ответил
козлобородый мудрец? Не юродствуй, сынок, не мудри, мой свет:
покупая китайскую вещь, бросаешь деньги на ветер.

 
 
 
* * *

Слушай: в небытии одинаковом, то сжимаясь, то щерясь навзрыд,
дура-юность, что ласковый вакуум в стеклодувном шедевре горит –
только делится счастьем с которыми голосят без царя в голове,
с дребезжащими таксомоторами, что шуршат по январской Москве –
и принижен, и горек он, и высок – мир, ушедший в тарусский песок –
строк, ирисок, ржавеющих вывесок, легких подписей наискосок…

А земля продолжается, вертится, голубая, целебная грязь…
так любовь, ее дряхлая сверстница, в высоту отпускает, смеясь,
детский шарик на нитке просроченной - как летит он, качаясь, пока
по опасным небесным обочинам просят милостыни облака!
Как под утро, пока еще светится зимних звезд молодое вранье,
серой крысой по Сретенке мечется суеверное сердце мое!

 
 
 
* * *

«Царствуй, кто тебе мешает?»
«Говорят, на склоне дней
тело нищее ветшает,
жизнь становится трудней,
лысым волком в чаще бродит,
воет, щурится на свет,
а потом и вовсе сходит
на космическое нет.»

«Помнишь, песню пел такую –
про кошмар небытия -
бард, нелестно критикуя
человеческое «я»?
Жизнь – вздыхал он – миг единый,
так, минута или две,
и сравнил ее со льдиной,
проплывавшей по Неве.»

«Я не пробовал – не знаю.
Мопассан, конечно, Ги,
но моя судьба иная,
и другие пироги.»
«Хорошо припасть на лоно
музы.» «Пепел ли, зола –
мне вообще идея склона
совершенно не мила.»

 
 
 
* * *

Хорошо вдалеке от обиженных, огорченных отеческих сёл
в телевизор глядеть обездвиженный, попивать огуречный рассол,
вспоминая горящих и суженых, чтобы ласково чайник кипел,
чтобы голос – пристыженный труженик - уголовную песню хрипел.
Серый выдох стал сумрачным навыком – но в апреле, детей веселя,
по наводке рождается паводок и неслышно светлеет земля.

Се - с косичками, в фартучке – учится несравненной науке строки
незадачливая лазутчица – легче воздуха, тоньше муки,
мельче пыли в квартире у Розанова, невесомее – ах, погоди…
свет озоновый времени оного – будто боль в стариковской груди –
дай ей, Господи, жить без усилия - пусть родной ее ветер несет,
мощью гелия - или виргилия - достигая безлунных высот

Block title

Поиск

Произведения

Статьи


Snegirev Corp © 2019
Яндекс.Метрика