Главная
 
Библиотека поэзии СнегиреваВторник, 23.07.2019, 21:31



Приветствую Вас Гость | RSS
Главная
Авторы

 

Бахыт Кежеев

 

Крепостной остывающих мест

                   2006-2008

                    Часть 1

 
 
 
* * *

Зачем придумывать - до смерти, верно, мне
блуждать в прореженных надеждах.
Зря я подозревал, что истина в вине:
нет, жестче, поразительнее прежних

уроки музыки к исходу рождества.
Смотри, в истоме беспечальной
притих кастальский ключ, и караван волхва
уснул под лермонтовской пальмой.

Так прорастай, январь, пронзительной лозой,
усердием жреческим, пустым орехом грецким,
пусть горло нищего нетрезвою слезой
сочится в скверике замоскворецком,

качайся, щелкай, детский метроном,
подыгрывая скрипочке цыганской,
чтобы мерещился за облачным окном
цианистый прилив венецианский.
 
 
 
* * *

Ах, как холодно в мире. Такой жестяной снегопад.
Всякой твари по паре, и всякое платье – до пят.
Вспоминать в неуемной метели, второго числа
(и четвертого тоже) о скрипе ночного весла.

Все пройдет? Предпотопный кораблестроительный пыл,
паутина в сусеках, мохнатая пыль по углам?
Пролетит шестикрылый, что вестью благой искупил
воплотившийся грех, будто хлоркою вымыл чулан?

В рассуждении голубя, что из каптёрки своей лубяной,
различает глубокое небо и ахнувший снег – Арарат,
не чинись - в том числе и тебя, мореплаватель Ной,
успокоят в дубовой оправе, как гравий в шестнадцать карат.

Допивай же, волнуясь, на дачной веранде стареющий чай,
и в молитвах пустых неподкупному мастеру льсти.
Для гаданий негодная ветхая книга зовется «Прощай»,
а ее протяженье, ее одолженье – «Прости».

 
 
 
* * *

Как скаламбурил бы мой товарищ, роза упала на лапу Азора.
Скоро табак истлеет, одышка минует, накопится
закись азота в моих альвеолах. На всем протяжении взора
отлетевшие души над городской больницею не торопятся

к небесам – кружат, будто поздний снег, словно стая некормленых галок.
Ночью золото не в чести – цинк, поддельное серебро, тяжелое олово.
Ночью вообще несуразно, и – разве я спорю?- жалок
не научившийся взгромождать к облакам повинную голову.

Друг мой, душа моя, не унывай - градом морозным ино
побредем еще (недоликовала жизнь, недохныкала),
где у высоких дверей закрытого винного магазина
молодой попрошайка терзает застывшую флейту-пикколо.

 
 
 
* * *

Я не помню, о чем ты просила. Был – предел, а остался – лимит,
только лесть, перегонная сила, перезревшее время томит –

отступай же, моя Ниобея, продирайся сквозь сдавленный лес
стрел, где перегорают, слабея, голоса остроклювых небес -

да и мне - подурачиться, что ли, перед тем как согнусь и умру
в чистом поле, в возлюбленном поле, на сухом оренбургском ветру -

перерубленный в поле не воин – только дождь, и ни звука окрест
лишь грозой, словно линзой, удвоен крепостной остывающих мест

 
 
 
* * *

Если ртуть - суетливый аргентум, то как же кроту
объяснить, для чего закат над его норой
проплывает, как влажный невод? Такая сухость во рту
что ни первой звезды уже не выпросить, ни второй,

не решить, отделяя минувшее точкою с запятой -
то ли сына-судью родить, то ли эринию-дочь,
чтоб им тоже топтать пресмыкающееся пятой,
а ему – оловянный крест по траве волочь.

Да и я – уховертка под божьим камнем, а не кощей,
для кого сохранить булавку в утином яйце - пустяк.
Повторится, кто спорит, всё, кроме вызубренных вещей,
вроде ржавых норвежек да мертвой воды в горстях,

вроде снежного мякиша, вроде судьбы - не плачь,
все проходит. Нужда научит: всякому за углом
обещают булыжник мерзлый, а может быть, и калач,
по делам его злополучным, читай – поделом.

 
 
 
* * *

Где под твердью мучительно-синей
не ржавеет невольничья цепь,
и забытая богом пустыня
по весне превращается в степь –
я родился в окрестностях Окса,
чьи памирские воды мутны,
и на горе аллаху увлекся
миражом океанской волны.
Вздрогнет взрывчатый месяц двурогий,
сбросив пепел в сухую траву.
«Почему ты не знаешь дороги?»
«Потому что я здесь не живу.»

Не имеющим выхода к морю
только снится его бирюза.
Пусть Эвтерпа подводит сурьмою
молодые сайгачьи глаза –
есть пространства за мертвым Аралом –
потерпи, несмышленый, не пей –
где прописано черным и алым
население нищих степей –
и кочевник любуется вволю
на своих малорослых коней –
солоней атлантической соли,
флорентийского неба темней.

 
 
 
* * *

До дна, до соломинки вымыт –
полынь молодая горька –
померкшие сраму не имут
сквозь лаковые облака..
Язык, вездесущий с пеленок.
Колодец. Амбарный замок.
Как жил, так и умер в зеленых
краях, где репейник и мох
в нетопленой роще спесивой
опять под русалочий свист
склоняются перед осиной,
роняющей цинковый лист.

Напившийся уксуса с жёлчью
посмотрит ли на облака
жуком, выползающим молча
из спичечного коробка?
Нет – лишь возопит безответно.
Любой обреченный привык
листать расписание ветра,
срывающегося на крик.
Ах, ангел мой, лучше бы сразу,
покуда гроза начеку…
что – молния честному глазу,
его золотому зрачку?

 
 
 
* * *
                                                Цветкову

всякий алтарный шепот обернется щепоткой праха
так отсвистит перун отгремит гефест и зачахнет один
ах самозванцы лживые божества ни тебе аллаха
ни вифлеемского плотника вечер холоден и свободен

всех предыдущих имен не вспомнить на смертном ложе
кто-то был бодр а иной ревел от недостатка веры
распластавшись в горячей ванне прекрасней чем яд а все же
цезарю богоравному страшно взрезать молодые вены

всех предыдущих не вспомнить старческой кровью
истекающий седобородый кажется звали павел
и еще один вывешенный на древе с табличкою в изголовье
шепчущий еле хрипло отче зачем ты меня оставил

 
 
 
* * *

Сколько гордости жалкой, чтобы в обветшавшее море дважды
не входить. Царапает нёбо хлеб ржаной, и не лечит жажды
алкоголь. Неуютный случай. Скоро ливень ударит певчий.
Там, вверху, за чернильной тучей, жизнь воздушная много легче,
чем положено одноногим и слепым - и в озонной дымке
неотложные реют боги – вроде чаек, но невидимки.

Знаешь магию узнаваний средь огней и ангелов? Разве
не к магниту тянется магний? (К силе – свет, и молитва – к язве).
Откричусь когда, в глину лягу - успокой меня грубой горсткой
голубой средиземноморской (к соли – ночь, и голубка – к благу).
Ночь блаженная, ночь кривая – ясной тьмой мое сердце дразнит.
Дождь спешит в никуда, смывая всё. И молния с треском гаснет.

 
 
 
* * *

Неслышно гаснет день убогий, неслышно гаснет долгий год,
Когда художник босоногий большой дорогою бредет.
Он утомлен, он просит чуда - ну хочешь я тебе спою,
Спляшу, в ногах валяться буду – верни мне музыку мою.

Там каждый год считался за три, там доску не царапал мел,
там, словно в кукольном театре, оркестр восторженный гремел,
а ныне - ветер носит мусор по обнаженным городам,
где таракан шевелит усом, - верни, я все тебе отдам.

Еще в обидном безразличьи слепая снежная крупа
неслышно сыплется на птичьи и человечьи черепа,
еще рождественскою ночью спешит мудрец на звездный луч –
верни мне отнятое, отче, верни, пожалуйста, не мучь.

Неслышно гаснет день короткий, силен ямщицкою тоской.
Что бунтовать, художник кроткий? На что надеяться в мирской
степи? Хозяин той музыки не возвращает – он и сам
бредет, глухой и безъязыкий по равнодушным небесам.

 
 
 
* * *

Говорил тарапунька штепселю: дело дрянь.
Отвечал ему штепсель: не ссорятся янь и инь.
У одних на дворе полынь, у других герань.
Мир прозрачный устроен просто, куда ни кинь.

Вертихвостка клязьма спит, не дыша, в заливных лугах.
Добивая булыжником карпа, пыхтит старик,
и зубастый элвис, бегущий на трех ногах,
издает с берцовой кости игрушечный львиный рык.

И полночный люд, похоронный пиджак надев,
наблюдает молча, пока за ним не следят:
превращаются школьницы в дерзких и жалких дев,
превращаются школьники в мытарей и солдат.

Мы не верили ни наветам, ни вещим снам,
а теперь уже поздно: сквозь розовый свет в окне
говорящий ангел, осклабясь, подносит нам
чашу бронзовую с прозеленью на дне.

 
 
 
* * *

Лечиться желтыми кореньями, медвежьей жёлчью, понимать,
что путешественник во времени не в силах ужаса унять,
когда над самодельной бездною твердит, шатаясь: «не судьба»,
где проплывают в ночь железные и оловянные гроба.

Кого рождает дрёма разума и ледостав на поймах рек?
Кто этот странник недоказанный, недоказненный имярек,
владелец силы с чистым голосом? Пускай бездомен, пусть продрог,
он с ней един, что Кастор с Поллуксом, что слёзы и родной порог.

Когда в поту, когда в печали я вдруг слышу тихое «не трусь»,
когда, мудря, боюсь молчания и света божьего боюсь –
шурши ореховыми листьями, мой слабый, неказистый друг .
Мигнешь - и даже эта истина скользнет и вырвется из рук.

 
 
 
* * *

Подросток жил в лимоновском раю.
Под крики «Разговорчики в строю!»
он на вокзал, где тепловозы выли
по-вдовьи, заходил, как в божий храм,
заказывая печень и сто грамм
молдавского. В Москве стояли в силе

партийцы-земляки, и городу везло
(ах, чертов Skype, дешевка, блин! Алло!),
там строили микрорайон «Десница»,
клуб юных химиков, и монумент Чуме.
Наперсток матери. Гладь. Крестик. Макраме.
Ночь. Наволочка. Почему-то снится

тяжелый шмель на мальве, хоботок
и танковое тельце. Водосток
(из Пастернака) знай шумит, не чая
былых дождей. Что жизнь: огонь и жесть.
Что смерть: в ней, вероятно, что-то есть.
И сущий улыбался, отвечая

на плач ночной: «Спи, умник, не горюй.
Вот рифма строгая, вот шелест черных струй
грозы ночной. И это все – свобода.»
«О нет,- шептал юнец, - убога, коротка.
Хочу в америку, где реки молока
и неразбавленного мёда.»

 
 
 
* * *

Полыхающий палех (сурик спиртом пропах) –
бес таится в деталях, а господь в облаках –
разве много корысти в том, чтоб заполночь, за
рыжей беличьей кистью, напрягая глаза,

рисовать кропотливо тройку, святки, гармонь?
Здравствуй, светское диво, безблаженный огонь,
на скамеечках Ялты не утешивший нас –
за алтын просиял ты, за копейку погас.

Остается немного (а умру – волховство
оборвется и, строго говоря, ничего
не останется.) Я ли в эти скудные дни
не вздыхал на причале, не молился в тени

диких вязов и сосен, страстью детской горя?
Там распахнута осень, что врата алтаря.
Если что-то и вспомню – только свет, только стыд
перед первою, кто мне никогда не простит.

 
 
 
* * *

Язвы на лбу не расчесывай, спи.
Поздно. Осталось немного.
Ссыльные суслики в тесной степи
молятся смертному богу

гадов, лишайников и грызунов,
лапами трогая воздух.
Блещет над ними – основа основ –
твердь в неухоженных звездах.

Знаю, о да, каждой твари свое,
обморок свой или морок.
Следом за рыжими чудо-зверье
молча вылазит из норок.

Волк отощавший, красотка-лиса,
заяц с ужом желтоглазым
в темной надежде глядят в небеса,
хором космический разум

молят. Прости. Я напрасно мудрю.
Звери степные уже к сентябрю
верно, рассеются, словно евреи
после Голгофы. Останусь один,

пьяный очкарик, единственный сын,
пить углекислое время.

 
 
 
* * *

Там, где шипастые растения, и шпат поверженный могуч,
плывут раскидистые тени шершавых, истощенных туч –
всё прошлое на страсть потратили, и будущее – как и ты;
плывут, любому наблюдателю видны – но только с высоты.

Давно ли, школьною тетрадкою утешен, наизусть со сна
ты пел вполголоса несладкие стихи майора Шеншина?
Давно ль восторги эти загодя, сок вытянувши из земли,
ольхою, и сердечной ягодой, и мхом прогорклым поросли?

Так созерцающий озерную гладь в острых крапинках дождя
зачем- то просит смерть позорную не хлопать дверью, уходя.
Стирай, душа, простынки-наволочки, ложись веревкой бельевой –
хрустят ли облачные яблочки в твоей ладошке неживой?

 
 
 
* * *

… а еще - за начальною школою,
средь обкорнанных тополей,
знай ветшала забытым Николою
на могильцах, - светлее, смелей,
чем казалось, головкою маковой
мне кивала, робела навзрыд…
Ах, как много в Московии всякого
незабвенного хлама лежит!

Только не по Ордынке купеческой -
там лихой обитает народ,
там кистень в друзьях
с кистью греческой,
да метро механический крот
роет, вялые речки подземные
промораживая острым ртом,
палисадники пахнут изменою –
не о том ли… О нет, не о том.

Разве родина…(нет, разумеется),
не приказывает, как земля,
умирать, а отчасти – надеяться?
То ли музыка, то ли петля -
да и я пережил ее прелести,
поглотил все печное тепло,
чтобы Керберу в черные челюсти
рукописное время текло

 
 
 
* * *

Ночь белая бежит, а черная хлопочет –
снежинками кружит, коньки о камень точит.
День белый недалек, а черный - ляжет рядом
с седым, на потолок уставясь влажным взглядом -
похлебку стережет, простуду хмелем лечит,
не мудрствует, не лжет, воробушком щебечет

Жестка моя кровать. Я знаю, горячо ли,
колеблясь, оплывать копеечной свечою
перед заступницей – но всякий просит чуда:
застыть, сощуриться, и помолчать, покуда
в бумажных небесах окраины московской
дым стелется, дыша истомой стариковской

 
 
 
* * *

Согрели, вызвали, умыли,
отдали голос на ветру.
В каком же я родился мире?
В таком же точно, где умру,

где солнце в флорентийских соснах,
телеги скорбные гремят
и в твердых толщах рудоносных
горчат кровавик и гранат.

Зачем (другим досталось, нищим,
спасенье) мы с тобой, душа,
по переулкам пыльным ищем
огонь из звездного ковша?

Там резеда, там мало света,
под крышей горлицы дрожат,
и письма, ждущие ответа,
в почтовом ящике лежат.

И с каждым каменным приливом
волну воздушную несет
к мятущимся, но молчаливым
жильцам простуженных высот.

 
 
 
* * *

                                                           Елене Игнатовой

В тщетном поиске рифмы к Некрасову, в честной бедности дар свой виня,
погляди в интернете «саврасого» - не художника, просто коня –
мигом выйдет война партизанская, талый снег, да родильницы стон,
пожилая лошадка крестьянская с черной гривой и жидким хвостом.

А по Лиговке пьяные писари ходят-бродят, шатаясь, ложась,
как на родине водится исстари, в придорожную мягкую грязь,
и храпят по казармам рабочие (руки-крюки, колтун в волосах),
и пружинка скрипит в позолоченных, недешевых карманных часах

Леденец прохладительный – за щеку. Что за шум? Не свергают ли власть?
Заговорщика дворник с приказчиком волокут в полицейскую часть.
То кричат ему «Накося-выкуси!», то – в лицо кулаками! Еврей,
из студентов. Ах, сколько же дикости в нашем темном народе, Андрей!

До сих пор ли, глухая кормилица, поутру повзрослев невпопад,
твои школьницы носят в чернильнице ненадежный растительный яд?
Недоспали, напутали сослепу – холодей же, имперский гранит,
где савраска, похожий на ослика, на петровскую лошадь глядит...

 
 
 
* * *

Шелкопряд, постаревшей ольхою не узнан,
отлетевшими братьями не уличен,
заскользит вперевалку, мохнатый и грузный,
над потухшим сентябрьским ручьем.

Суетливо спешит, путешественник пылкий,
хоть дорога и недалека,
столько раз избежавший юннатской морилки,
и правилки, и даже сачка.

Сладко пахнет опятами, и по прогнозу
(у туриста в транзисторе) завтра с утра
подморозит. А бабочка думает: грозы?
Наводнение? Или жара?

Так и мы поумнели под старость – чего там! –
и освоили суть ремесла
сообщать о гармонии низким полетом,
неуверенным взмахом крыла.

Но простушка-душа, дожидаясь в передней,
обмирает – и этого не
передать никому, никогда, ни на средней,
ни на ультракороткой волне.

 
 
 
* * *

…тем летом, потеряв работу, я
почти не огорчился, полагая
заняться творчеством: за письменным столом,
что твой Толстой в усадьбе, скоротать
хоть год, хоть два, понаслаждаться тихим
жильем, покуривая на балконе,
и созерцая свой домашний город –
двух-, трехэтажный, с задними дворами,
засаженными мятой и жасмином.
Какое там! На третий день внезапно
какие-то поганцы по соседству
затеяли строительство – орут,
долбят скалистый грунт, с семи утра
до сумерек.
Грязь, пыль. Глухой стеною
в желтушном силикатном кирпиче
закрыли вид из окон. Повредили
столетний клен, который поутру
развесистыми ветками меня
приветствовал.
Беда, друзья, беда.
И улетел в Москву я с облегченьем:
меня пустили в бывшую мою
квартиру, окруженную старинным
подковообразным зданием; лет шесть
тому назад его крутые парни
в разборках подожгли, да так и не
восстановили. Вот где тишина,
мечталось мне.
Но к моему приезду
соперники поладили, а может,
их всех перестреляли, словом, дом
обрел хозяина. На третий день
во двор заполз огромный экскаватор,
который, грохоча, с семи утра
ковшом вгрызался в каменную кладку,
обрушивал ржавеющие трубы
и балки полусгнившие крушил
до сумерек.
Кому-то это праздник –
а мне так жаль чужих ушедших лет,
жаль тех, кто в этом бывшем доме
варил борщи, листал свой «Крокодил»
да ссорился с соседями...
Жена
звала к себе, в другой столичный город,
в квартиру, что рокочет даже ночью
от уличного шума. Что ж, привыкну,
подумал я. Не тут-то было – стройка
добралась и туда. Все здания окрест
в лесах, с семи утра бетон мешают
и буйствует отбойный молоток.

Не много ли случайных совпадений?
Зачем протяжный грохот разрушенья
и созиданья, словно медный всадник,
за мной несется по свету? Ужели,
чтоб снова я в незыблемости жизни
(в которой мы уверены с пеленок) -
раскаялся?
Грохочет новый мир,
а старый, как и я, идет на слом,
как тысячи миров, что на сегодня
остались лишь в руинах, да на ломких
страницах книг о прошлогоднем снеге

 
 
 
* * *

не мудрствуй ни жить ни верстать не обучен
не злись я освою навряд
разлуку играть среди зорких излучин
где влажные звёзды звенят

будь проще будь ласковый морок для ближних
бесценная тень и вообще
любой собутыльник небрежный булыжник
забывшийся в смертной праще

бензином весна и дорожкою скатерть
чин-чином прохладной виной
любой именинник пустой соискатель
любовница вербы ночной

лиловые тучки беззвездные ночки
хворал до сих пор не окреп
печальная женщина в белой сорочке
пекущая греческий хлеб

 
 
 
* * *

месяц цинковый смотрит в окно
одноглазый сквозь зимнюю тьму
столько всякого сочинено
а зачем до сих пор не пойму

добросовестной смерти залог
феникс нет городской воробей
истлевающий друг-каталог
детских радостей взрослых скорбей

помотаю дурной головой
закрывая ночную тетрадь
жизнь долга да и мне не впервой
путеводные звезды терять

месяц медленный в темном окне
все нехитро чудесно старо
и молчит астронавт на луне
словно нищий в московском метро

 
 
 
* * *

Уеду в Рим, и в Риме буду жить,
какую-нибудь арку сторожить
(там много арок – все-таки не Дрезден),
а в городе моем прозрачный хруст
снежка, дом прежний выстужен и пуст,
и говорит «хозяева в отъезде»

автоответчик, красным огоньком
подмигивая. Рим, всеобщий дом!
Там дева-мгла склоняется над книгой
исхода, молдаван, отец семье,
болтает с эфиопом на скамье,
поленту называя мамалыгой.

Живущий там – на кладбище живет.
Ест твердый сыр, речную воду пьет,
как старый тис, шумит в священной роще.
Уеду в Рим, и в Риме буду петь.
Там оскуденье времени терпеть
не легче, но естественней и проще.

Там воздух – мрамор, лунные лучи
густеют в католической ночи,
как бы с небес любовная записка...
А римлянин, не слушая меня,
фырчит: «Какая, Господи, херня!
Уж если жить, то разве в Сан-Франциско».

 
 
 
* * *

Побыв и прахом, и водой, и глиняным
болваном в полный рост, очнуться вдруг
млекопитающим, снабженным именем
и отчеством. Венера, светлый дух,
еще сияет, а на расстоянии,
где все слова – «свобода», «сердце», «я» -
бессмысленны, готовы к расставанию
ее немногословные друзья.

Ты говорил задолго до Вергилия,
на утреннем ветру простыл, продрог,
струна твоя – оленье сухожилие,
труба твоя - заговоренный рог.
Побыв младенцем, и венцом творения –
отчаяться, невольно различать
лиловую печать неодобрения
на всем живом, и тления печать.

Жизнь шелестит потертой ассигнацией –
не спишь, не голодаешь ли, Адам?
Есть многое на свете, друг Горацио,
что и не снилось нашим господам.

 
 
 
* * *

Еще царит в пространстве диком
Господний сумрачный уют,
В нетвердом воздухе безликом
Созданья длинные снуют,
Но не занять им обороны,
И рыбку-аурум не съесть.
Должно быть, чайки? Нет, вороны,
А может, вороны – бог весть.
Бог весть! Но сердце красной тенью
Уже склоняется туда,
Где муза – пыльное растенье,
И горло – праздная звезда.

 
 
 
* * *

У каждого, братия, свой талант,
и счастья – как из ведра.
Проворовавшийся интендант
тоже хотел добра,

когда полковнику гнал пургу,
не ведая, что творит,
когда по ночам продавал врагу
порох, хлор и иприт.

Известно, что бывает в таком
случае: полный абзац.
Звенят железом, скрипят замком,
ведут на пустынный плац.

Молчит священник. Поздно рыдать!
Бледна звезда в синеве.
Беда. И пенсии не видать
бездомной его вдове.

 
 
 
* * *

Зачем я пью один сегодня? Как тридцать восемь лет назад,
вонзаясь в воздух новогодний, снежинки резкие скользят,
все лучшее дается даром, и пусть блуждает вдалеке
юнец гриппозный по бульварам с бутылкой крепкого в руке

Пылай, закат – в твоем накале, неопалимая, долга
жизнь. По зеркальной вертикали плывут хрустальные снега.
Сто запятых, пятнадцать точек, бумаги рваные края –
и кажется – чем мельче почерк, тем речь отчетливей моя.

Зачем орфей в ночном аиде щадил обложенный язык,
когда в тревоге и обиде к ручью подземному приник?
Спит время: на огне окольном охрипших связок не согреть –
лишь агнцам, ангелам спокойным январским пламенем гореть

4 января 2007

 
 
 
* * *

Не спеши: приглядись к бесполезным облакам. Кто же их рисовал
и пускал по отлаженным безднам? То ли ласточка, то ли нарвал
проплывает, то – щука горбатая. Если мир наш и впрямь нехорош,
он чреват непомерной расплатою: не спасешься, а просто умрешь.

Уверяют, что если вглядеться, как в питона – праматерь в раю,
различишь наверху свое детство, свою старость, и юность свою.
Сколько чаши такой ни подслащивай – всё горька, словно горный бальзам.
Не узнать со спины уходящего – как по камешкам, по облакам.

Тот, кто жизнь разрывает и вяжет, кто за нас воссиял и воскрес,
обернется и ласково скажет: вот животные средних небес.
Вам – Икар воскокрылый, и карий глаз, лишь пар, только горестный хмель.
Не понять этих временных тварей вам, растениям нижних земель.

В небесах одиноко и сиро, а земля, парадиз для иных,
лишь развалины верхнего мира, отраженные в водах ночных.
Не тебе одному он советовал, посылал фиолетовый свет…
Ты ведь знаешь - для господа этого ни пространства, ни времени нет.

 
 
 
* * *

Вольно зиме-заочнице впотьмах
проситься на руки, отлынивать, лениться,
обменивать черемуховый взмах
на пленный дух полыни и аниса,
и если так положено во сне –
пускай скулит звезда сторожевая,
пока учусь безмолвствовать, жене
превратности любви преподавая.

Но легче мне: я знаю слово «мы».
Немного нас, лепечущих и пьющих,
с копьем неповоротливым из тьмы
на всадников безглазых восстающих -
и не трудней освоить нашу речь,
ее напор, зернистый и соборный,
чем земляное яблоко испечь
в летучем пепле жизни беспризорной.

 
 
 
* * *

Скучай, скучай, водица ледяная по реченьке, текущей без забот.
Грек, мой сосед, гармонии не зная, по вечерам анисовую пьет.

Владелец странной лавки по дороге в аптеку, для кого содержит он
свой пантеон? Кому сегодня боги (читай: Арахна, Марсий, Актеон)

нужны? Как хлипки эти малолетки, как трогательна эта нагота!
Не мрамор, нет, старательные слепки, в телесный цвет раскрашены… И та

охотница, которая бежала сквозь лес ореховый, оленям бедным вслед,
и тот, хромой друг жаркого металла, и те, кого в природе больше нет –

малы, что запонки, и как младенцы, зябки, - в краях, где крот базальта не
грызет,
лишь гипсовый Гадес в собачьей шапке, смеясь, вдыхает царственный азот.

Block title

Поиск

Произведения

Статьи


Snegirev Corp © 2019
Яндекс.Метрика