Главная
 
Библиотека поэзии СнегиреваСреда, 17.07.2019, 05:49



Приветствую Вас Гость | RSS
Главная
Авторы

 

Бахыт Кенжеев

                           Из семи книг

      Из книги «Осень в Америке»

 
 
 
* * *

Душа моя тянется к дому. И видит – спасения нет.
Оно достается другому, однажды в две тысячи лет.
И то – исключительно чудом, в которое Томас, простак,
не в силах поверить, покуда пробитого сердца в перстах
не стиснет. И ты, собеседник, как в черную воду глядел,
в созвездиях, в листьях осенних, когда мы с тобой не у дел
остались. Состарилось слово, горит, превращается в дым.
Одним в полумраке багровом рождаться. А что же другим?
Такая вот очередь, милый. Любители жизни живой,
сойдясь с неприкаянной силой, назвали ее роковой,
придумали свет за оврагом, прощальную чернь в серебре,
врагом называли и другом осиновый крест на горе.
А пламя колеблется, копоть пятнает высокую речь.
Разорванного не заштопать, и новой заплате не лечь
на ветхую ткань золотую. И с прежним душевным трудом
мы странствуем, любим впустую, второго пришествия ждем.
А где-то есть край окаянный, где гвардия ищет с утра
запомнивших треск деревянный и пламя другого костра.
Оливы рассветные стынут, нужды никакой в мятеже.
Но каменный диск отодвинут и тело исчезло уже.
А где-то есть край богомольный – черемуха, клевер, осот.
Проселками вор сердобольный пропавшее тело несет.
И в поле у самой границы ночует, и стонет во сне –
Опять ему родина снится, как раньше мерещилась мне.
А шелест воды нескончаем. Холодные камни блестят.
Послушай, ты так же случаен, как этот глухой водопад.
А что не убьют и не тронут, что лев превращается в мед,
то канет в крутящийся омут, непойманной рыбой плеснет,
и там, за железной дорогой, у самой стены городской,
блеснет грозовою тревогой, кольнет бестолковой тоской,
и ясно прошепчет — берите и горы, и ночь, и погост,
где дремлет душа в лабиринте огромных, внимательных звезд.

Вермонт, август 1987

 
 
 
* * *

Ну что молчишь, раскаявшийся странник?
Промок, продрог?
Ты – беженец, изгой, а не изгнанник,
И не пророк.
Держись, держись за роль в грошовой драме,
Лишь вдохновения не трать.
Лицом к лицу с чужими городами
Учись стоять.
А если смерть, и нет пути обратно,
Давай вдвоем
Мурлыкать песенку о невозвратном,
Читай – родном,
О тех краях, где жили – не тужили,
Перемогая страх,
Где небольшие ангелы кружили
В багровых небесах,
И на исходе грозного заката
Рождался стих,
И пел, и улыбался воровато
Один из них...

 
 
 
* * *

Осень в Америке. Остроконечные крыши
крашены суриком, будто опавшие листья
кленов и вязов. На улицах чище и тише,
чем в лихорадочных снах. По движениям кисти
видно: художник не спит за своей акварелью.
Ратуша, голуби, позеленевшие шпили
трезвых соборов. Прохожий не грустен, скорее
просто задумчив. Письмо ли потеряно – или
жизнь, что обрывок газеты, под ветром несется?
Или и впрямь настоящее – только цитата
из неизвестного? Полно отыскивать сходство
между чужим и своим, уязвившим когда-то
и отлетевшим. Давай забывать его с каждым
взмахом ресниц, даже если по-прежнему жаждем
нового света. Отпели, пора и на отдых.
Слышишь, как тихо в подземных звенит переходах
старая музыка? Господи, чуть ли не «Let It
Be» Заливается, крепнет в ушедшей улыбке.
Холодно, сухо... Любить эту песенку, этот
свет, безошибочный лад электрической скрипки...

 
 
 
* * *

Снятся ли сны?... В переулках оставленных сыро,
ветер на Пушкинском, ветер на Звездном бульваре.
В дверь колочу кулаками, в свою же квартиру
силюсь пробраться – не слышат, не открывают.
Сны мои, сны, – словно пригоршню уличной соли
сыплют на рану. Ах, Господи, в здравом уме и
памяти трезвой, ну кто бы по собственной воле
рвался туда, где бывало гораздо больнее,
злей, беспросветней, где виделись только обиды?
Крепкие двери казенным железом обиты,
новый жилец, против всех человеческих правил,
волчьи капканы там вместо запоров поставил.
Выйду на улицу – воздух слоистый прохладен,
как у стекольщика в ящике – блещет, двоится.
Это мой дом, – вывожу аккуратно в тетради,
зто моя Ро... а дальше – пустая страница,
дальше – косая линейка, лиловая клетка,
столбики цифр, и опять я в разлуку не верю,
и до утра, на манер обезьяньего предка,
все колочу, колочу в бесполезные двери...

 
 
 
* * *
 
Ни месяца, ни звезд в оконной яме.
Сплошная канцелярская возня
В приемной вечности, с ее секретарями,
Просителями... только у меня
Осталось мало времени, а силы
И вовсе нет... и ты меня простила,
А я – тебя. Давно уже. Молчи.
Позвякивают медные ключи,
»естой этаж, натянута дверная
Цепочка. Уходи. Не понимаю
И не могу. И лестничный провал.
Я десять лет об этом горевал,
Не узнавал, раскаивался, вышел
На улицу, бегущую к реке,
И оклика вдогонку не расслышал.
Кто виноват? Молчи. Накоротке
С загробной немотой, я снова, снова
В нелепом сне спускаюсь наповал
По безобразной лестнице. Ни слова.
Я десять лет об этом горевал,
Я сам погиб, я вовремя не выкрал,
Не выкрикнул навстречу февралю,
Что время жить, что проигрыш отыгран...
Все позади. И я тебя люблю.

 
 
* * *
 
Кто же меня обзывал мещанином? Похоже,
друг мой Гандлевский, в чаду многолетнего спора.
Ох, я и вправду не слишком духовен, Сережа.
Мало читаю, мечусь, и меняюсь нескоро.
Дай оправдаться разлукой, биноклем стократным,
пятнами света на сумрачной сцене, прологом
к самопознанию. Трудно в ее невозвратном
черном огне. Поневоле поддашься тревогам
самым земным. Наблюдается фора, однако,
в виде отечества – даром ли мы, россияне,
и без второго пришествия съели собаку
в эсхатологии и богословском тумане.
Вечер. Октябрь. На углу, где табак и газеты,
некто небритый торгует гашишем. Устало
сердце колотится. Писем по-прежнему нету.
Глядь – а под дверью цветная реклама журнала
"Армагеддон". Принесли и ушли, адвентисты.
Нету на них ни процесса, дружок, ни посадки.
Сей парадиз, обустроенный дивно и чисто,
тоже, как видишь, имеет свои недостатки.

 
 
* * *

Сердце хитрит – ни во что оно толком не верит.
Бьется, болеет, плутает по скользким дорогам,
плачет взахлеб – и отчета не держит ни перед
кем, разве только по смерти, пред Господом Богом.
Слушай, шепчу ему, в медленном воздухе этом
я постараюсь напиться пронзительным светом,
вязом и мрамором стану, отчаюсь, увяну,
солью аттической сдобрю смердящую рану.
Разве не видишь, не чувствуешь – солнце садится,
в сторону дома летит узкогрудая птица,
разве не слышишь – писец на пергаменте новом
что-то со скрипом выводит пером тростниковым?
Вот и натешилось. Сколько свободы и горя!
Словно скитаний и горечи в Ветхом Завете.
Реки торопятся к морю – но синему морю
не переполниться – и возвращается ветер,
и возвращается дождь, и военная лютня
все отдаленней играет, и все бесприютней,
и фонарей, фонарей бесконечная лента...
Что они строятся – или прощаются с кем-то?

 
 
 
* * *

Отлаяли собаки. Гаснут окна.
Прохожий под неверною луною
Спешит домой, ворча и спотыкаясь.
Смешны ему союзники мои –
Сияние снегов и ровный гул
Свободных звезд над черною, огромной
Отчизною, где я живу один,
В случайном доме, и держу в шкафу
Заветную бутылку, и пишу
Последние свои стихотворения,
Чай кипячу, а в общем, жду гостей:
Петра, Марию, Марка, Александра,
Владимира, Димитрия, Сергея,
Еще одну Марию, Валентину,
Виталия, Елену, Алексея,
Андрея, Лилю, Якова – хорош
Мой долгий список, хорошо гудят
Безлюдные ночные электрички.
За тридцать верст отсюда спит столица,
И Пригову непьющему не спится:
Склонился над столом, и сочиняет
Лихую несуразицу свою.
У! сколько раз тебя я в гости звал?
Сам пожалеешь, Пригов-безобразник.
Нет, кто-нибудь приедет. Непременно.
Есть, черт возьми, на свете справедливость.
Бутылка есть, и печка. Хорошо
С товарищем у зимнего окна
Разлить вино в холодные стаканы,
Потолковать о Боге, о любви.
А не приедут — что ж, переживу.
Перелистаю «Графа Монте-Кристо»,
Зевну, поставлю чайник, закурю,
Я сяду за элегию о смерти,
Разлуке, одиночестве, и прочих
Страстях — и незаметно эта ночь
Сойдет на нет, покуда за стеною
Бредет к ведру хозяин дома, бывший
Помощник прокурора по расстрельным
(Сам хвастался) делам. Навряд ли он
Доволен квартирантом, но в конце
Концов, тридцатка в месяц — тоже деньги.
Где ты теперь, старинный мой товарищ
Из зеркала трофейного? где пишешь
Угрюмые стихи. не понимая
Что ждет тебя? Перед твоим окном
Уже тогда заснеженной тропинкой
Я проходил, не оставляя тени...

 
 
 
* * *

Всю жизнь торопиться, томиться, и вот
добраться до края земли,
где медленный снег о разлуке поет,
и музыка меркнет вдали.

Не плакать. Бесшумно стоять у окна,
глазеть на прохожих людей,
и что-то мурлыкать похожее на
"Ямщик, не гони лошадей".

Цыганские жалобы, тютчевский пыл,
алябьевское рококо!
Ты любишь романсы? Я тоже любил.
Светло зто бьшо, легко.

Ну что же, гитара безумная, грянь,
попробуем разворошить
нелепое прошлое, коли и впрямь
нам некуда больше спешить.

А ясная ночь глубока и нежна,
могильная вянет трава,
и можно часами шептать у окна
нехитрые эти слова...

 
 
 
* * *
                        В. Дмитриеву

Погоди у порога.
Время первого снега, небес,
Утомленных присутствием Бога,
Время смутных словес,
Обращенных – куда? И откуда
Позаимствованных? Пора
Собирать по задворкам пустую посуду,
Растворяться с утра,
Снегом лоб растирать,
Притворяться зимующей птицей,
Время, знать, умирать,
Чтобы снова родиться.
Время все забывать.
Уползать, если беден и ранен,
В обветшалую гладь
Красноглазых развалин, окраин,
И зализывать рану, и петь понаслышке
В постаревшей глуши.
Это час покаяния, миг передышки,
Воскрешенье души.
Ни за ломаный грош, говорят, пропадешь,
Если этой порою
Шкуркой заячьей прошлого не отдерешь,
Мехом внутрь, а наружу – кровавой мездрою.
Высока и бледна,
Прогоняет зима без возврата
Недопивших до дна
Ледяное октябрьское злато,
Вот такое кино.
Не тушуйся, не бойся, коллега,
Превращаясь в ночное пятно
На поверхности первого снега.
Даже если река,
Если лед не сбивается с весел –
Ремесло скорняка
Не опаснее прочих ремесел.
Ни о чем не жалеть.
Ни о чем. Ни о ком не жалеть, не
Сокрушаться. Болеть.
Выходить на лечение в Летний
Сад, где снег, словно прах,
Нахлобучен на лица, надвинут,
Где в стеклянных гробах
Европейские мраморы стынут,
И молчит по казенным делам
Человек нехороший.
Что я делаю там?
Так, гуляю по первой пороше.
Город, голод и грусть,
Полунебо, гусиная пряжа!
Я уже не боюсь
Ни любви, ни молчания, даже
К бедным рифмам привык,
По заснеженным шляясь бульварам,
Даром что черновик
Перечеркан, помят, перемаран –
Город, ветер и свет!
Я – твое отражение, я ведь
Столько весен и лет
Ни строки не сумел переправить,
Мы с тобою вдвоем,
Как с посланием принца – датчане,
Озираясь, плывем,
Чтобы чайки спросонок кричали.
Град – открой мне глаза,
Ни о чем не прошу, не ревную,
Пусть визжат тормоза,
Пусть корежит, уносит в иную
Жизнь, где поздний рассвет,
И дорога в ухабах, и хлеба
Даже мерзлого нет.
Лес – направо, овраги – налево,
Или проще, налево – овраг,
А чащоба – направо.
Оглянись на прощанье, дурак,
Городскую запомни заставу,
Закуси на прощанье губу,
Съешь кошачьего меха,
Как Башмачкин в сосновом гробу,
Весь – сплошная прореха.
Что он видит во сне, за углом?
Снежный ветер и праздник,
И посмертным своим ремеслом
Божий промысел дразнит.
Погоди у порога.
Оботри свои слезы и пот.
Потерпи, впереди еще много
Похоронных хлопот.
Что там – золотом в инее?
Где – когда – как-нибудь.
Три сестрицы-Эринии
Собираются в путь.
Лажа, друг Исаакий,
Полыхают вороны, кружа
В керосиновом мраке,
И никто не отводит ножа.


 
* * *

Я уеду, ей-богу, уеду,
к морю синему, чистому свету,
буду ветру, как в юности, рад.
Я проснусь и прославлю, уехав,
шум платанов и грецких орехов,
рев прибоя, ночной виноград.
Будет вечер алмазною сажей
покрывать каменистые пляжи,
будет море сиять допоздна,
и, дорогу нащупав не сразу,
над тяжелым каскадом Кавказа
золотая очнется луна.
Я уеду, конечно, уеду,
превращать пораженье в победу,
буду ветром свистеть под мостом,
словно облако полуживое,
я вернусь, пролечу над Москвою,
прокружусь тополиным листом.
Неужели надеяться поздно?
Звезды светятся ровно и розно,
догорают мои корабли.
Снится мне обнаженное море,
просыпаюсь от счастья и горя –
это пройдено, это – вдали.
Это в прошлом, а я – в настоящем,
в ледяном одиночестве спящем,
ах, как море мое далеко.
Словно детство – прохладно и трудно
под ладонями плещется чудно
голубое его молоко.
И пока я с пером и бумагой –
бродит ветер приблудной дворнягой
берегами твердеющих рек.
И ползет, и кружит, и взлетает,
и к губам человека взметает
пресноводный нетающий снег.

 
 
 
* * *
 
Се творчество! Безумной птицей
Над зимним городом кружит,
Зовет с отечеством проститься,
Снежинкой дивною дрожит.
И человеки легковерны
Охотно поддаются на
Ее призыв высокомерный,
Как будто истина она.

Проходит день, и две недели,
У беллетриста бледный вид.
Он над бумагой, не при деле,
С утра до вечера сидит.
Гоненья, смерть – ему неважно,
Парит в безбрежной синеве,
И вдохновенья холод влажный
Ползет по лысой голове.

Се – творчество! Как некий выстрел
Вдруг раздается впереди,
И керосиновой канистрой
Воспламеняется в груди.
Спеши, трагический художник,
Терзай палитру и треножник,
Кистей и красок не жалей
Для роковых своих страстей!

Проходит год, и два, и восемь.
У живописца бледный вид.
Он за столом в глухую осень
С бутылкой крепкого навзрыд.
А где же творчество? Угасло!
А где возвышенная цель?
Все позади. Осталось масло,
Мольберт, бумага, акварель.

Любовь – коварная наука,
Ей далеко не всякий рад.
Но жизни творческая штука
Еще опасней во сто крат.
И если ты беззлобный нытик –
Не поддавайся ей вовек.
Она умеет много гитик,
А ты лишь слабый человек.

 
 
* * *
 
Жизнь людская всего лишь одна.
Я давно это понял, друзья,
И открытия делаю я,
Наблюдая за ней из окна.
Там прохожий под ветром дрожит,
И собака большая бежит,
После вьюги полночной с утра
Белым снегом сияет гора.

Даже в самом начале весны
Человеки бывают грустны,
И в отчаянье приходят они,
Если время проводят одни.
Я совсем не мелю языком –
Этот опыт мне очень знаком,
Чтобы весело жить, не болеть,
Очень важно его одолеть.

И конечно, поэт Владислав
Ходасевич безумно не прав –
Только мусор, и ужас, и ад
Уловил за окном его взгляд.
И добавлю, что Хармс Даниил
Тоже скептик неправильный был –
Злые дети играли с говном
За его ленинградским окном.

Не горюй, если сердце болит!
Вон в коляске слепой инвалид –
Если б был он без рук и без ног,
Далеко бы уехать не смог.
Но имея коляску и пса,
Не снимает руки с колеса,
И хорошие разные сны
Наблюдает заместо весны.
Умирает один и другой.

Человек без ноги и с ногой.
Но подумаю зто едва –
Распухает моя голова.
И опять за огромным окном
Жизнь куда-то бежит с фонарем,
Жизнь куда-то спешит налегке
С фонарем и тюльпаном в руке.


 
* * *
 
Стихи Набокова. Америка. Апрель.
Подсчитаны мои потери,
И слезы высохли, и запоздалый хмель
Развеялся. Глазею – и не верю
Ни первой зелени, ни розам на столе.
Не теребите, Бога ради!
Иной паломник и в Святой Земле
Не обретает благодати.

Разлукой мучаясь, с трудом переходя
В разряд теней, довольных малым,
Вдруг видишь, что асфальт в испарине дождя
Сияет нефтью и опалом.
Вот Бог, а вот порог, а вот и новый дом,
Но сердце, в ритме сокровенном,
Знай плачет об отечестве своем
Осиновом и внутривенном.

Весна в Америке! Плывет вишневый цвет
Под месяцем, горящим низко.
Косится в сторону, закутываясь в плед,
Пышноволосая славистка.
Америка и Русь – беседа все течет –
Не две ль, по сути, ипостаси
Единого? Но вот в стаканах тает лед,
Зевок, другой... Пора и восвояси.

Пора, мой друг, пора. Запахнет резедой,
Вскричит встревоженная птица,
Тень Баратынского склонится надо мной
С его заветной заграницей.
Я дальней музыке учился по нему,
Сиял Неаполь, пароходы плыли...
И кто-то трезвый, втиснувшись во тьму,
Захлопнет дверь автомобиля.

Ночь царствует. Витийствует гроза.
Глаза опухшие закрыты.
На свете счастья нет, как некогда сказал
Один отказник знаменитый.
Ревет мотор, гудит, по крыше бьет вода,
Сады, витрины, развороты.
Я одиночества такого никогда...
Молчу, молчу. У всех свои заботы.

Молчу, дрожу, терплю, грядущего боюсь,
Живу шипением пластинок
Затертых, призрачных, и больше не гожусь
Для просвещенных вечеринок.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Гроза, гостиница, бродяга на скамье.
Ступай и пой, покойся с миром.
В безлюдном холле заспанный портье
Склонился над своим Шекспиром.
Гремит ключами, смотрит в спину мне
С какой-то жалобной гримасой,
Пока в полнеба светится в окне
Реклама рубленого мяса.

Привычка жить... наверно. Все равно.
Душа согласна на любое.
Включи другой канал, трескучее кино,
Стрельба, объятия, ковбои.
Проснусь – увижу луч, умру – увижу тьму
И, погружаясь в сумрак дымный,
Я одиночества такого никому...
Гори, гори, звезда моя, прости мне...


 
* * *
 
Лишь изредка. Не насмерть, а слегка.
Самовлюбленно и неторопливо
давнишний ветер гонит облака,
но кораблей на плоскости залива
не трогает. Провисли паруса.
Уснула речь в своей каморке дымной.
Как в негритянском гимне, небеса
не столь угрюмы, сколь гостеприимны.
И то сказать – довольно прежних бед,
накликанных по глупости, себе же
на голову. Приморский серый свет
избыточен, прекрасен, безмятежен.
И ты, моя цикада, стрекочи,
пой песенку свою, перелетая
с куста на куст в раскидистой ночи...
Нет. Все молчит. И музыка простая
подхвачена все тем же ветерком,
унесена – в небесные селенья?
Бог весть куда? – и тает в отдаленье,
не жалуясь, не помня ни о ком.
Ждать в сумерках, покуда ты на зов
не откликаешься, и мячика не ловишь...
Давай попробуем, опять начнем с азов –
ну что же ты, поймай меня на слове...


 
ДВА СТИХОТВОРЕНИЯ

                                Алексею Цветкову

1.

 
Что там маячит за мглою колючей,
сквозь приснопамятный вой?
Видимо, родины сгорбленный случай
вышел на промысел свой.
Видимо, снова запахло удачей —
если веселый юрод
палкой ореховой в холод собачий
землю звенящую бьет.
Сколько же было пинков-зуботычин,
сколько ночей под дождем?
Дай-ка поделимся, милый, добычей,
всю аккуратно сочтем.

Камень – хороший, у самой дороги.
Выпей со мною, уважь.
Хоть мы и малые были пророки –
жаль отправляться в тираж.
Вот тебе шкалик, и хлебная корка –
птицу покормишь из рук.
Нет. Умирать в наши годы недорого,
зря сомневаешься, друг.
Только погода – глухая, холодная...
Где ж ты, ворона, утешь!
Или мы пугала огородные, или ты хлеба не ешь?

 
2.
 
Что там маячит в чащобе ампирной,
светит без лишних прикрас?
Это отечества пряник имбирный,
красной изюмины глаз.
Там, без подряда с торговой палатой,
хитрым товаром звеня,
едет на ярмарку тип небогатый,
весело гонит коня.
Множество в роще безлюдных дорожек,
есть и такие, что – ах!
За голенищем хозяйственный ножик,
светлая злоба в глазах.

Превозмогая, скорбя, и ревнуя
к честным господским трудам,
эту судьбу – золотую, хмельную –
я никому не отдам.
Заголосила на рынке старуха,
глядь – и застыли во льду
гири клейменые, рваное ухо,
драка в охотном ряду...
Надо б добавить багрового цвета,
снега, особых примет.
Надо б расплакаться – только на это
места и времени нет.


 
* * *

Хорошо безруким нищим
на углу стоять,
или ветром над кладбищем
брошенным летать,
хорошо, как в поговорке,
двадцать тысяч лет
посылать на землю зоркий
отраженный свет.
И не мучайся, не стоит
давнею виной.
Хорошо бежать пустою
улицей ночной,
и очнуться у вокзала
в злые времена,
чтобы поздняя звучала
скрипка из окна.
Город бедный, город старый,
деревянный звон.
На худой конец — гитара
или патефон.
Мне любая песня впору,
пусть шумит в ушах,
заглушая Командора
неспокойный шаг.
Ускользнув в туман паучий,
в сумрак ножевой,
хорошо бежать скрипучей
зимней мостовой,
убегать в тревоге чудной,
по осколкам льда...
А легко мне или трудно —
не твоя беда.

 
 
 
* * *

Теплынь, лягушачья слякоть – а утром сулили снег.
Толкает меня под локоть невежливый человек,
И просит на опохмелку, и дела-то – медный грош,
И сам я монеткой мелкой качусь под осенний дождь.
Так странно бренчать на лире, кадавром лежать на льду
В придуманном лучшем мире, на тридцать седьмом году.
Кепчонка фальшивой кожи, ночной адресок в руке,
Дрожит человек прохожий в замызганном пиджаке.
О чем ты шумишь, приятель? Кончай наводить тоску.
Я тоже всю жизнь растратил, сшибая по пятачку,
И долго ловил звезду я, единственную свою,
Печалясь и негодуя у времени на краю.
А все умирать грешно нам – бездельникам, голытьбе,
Любителям-астрономам с паучьим гнездом в трубе.
На улице дождь, и мокрый, совсем невозможный снег
Смерзается коркой блеклой. Кончается трудный век.
Кончается век огромный, уходит – не удержать.
Ему в подворотне темной газетным клочком лежать,
Забыть свой язык и имя, виною страдать двойной,
С ребятами слободскими хоккей обсуждать в пивной.
И я говорю: чего там кривить онемевший рот.
За первым же поворотом крылатый охотник ждет.
И падает луч на площадь, и сердце летит за ним,
Узнав стреловидный росчерк под ордером розыскным.
И ляжет в полях пороша, и егерь выйдет на след.
Ему дорогое – дешево, дареному – счета нет.
И щеголь в ночной витрине, калека среди теней,
Стирает багровый иней с крахмальной груди своей.

 
 
 
* * *

Ворованный ветер. Разомкнутый круг.
На нитке натянутой – первый паук.
Стрела улетела. Расслабился лук.
И вырвалась птица из рук.
А дома – разор, трепетание крыл,
Раскрытые двери, балкон без перил.
Пора повторяться, светиться, играть,
И плакать, и жизнь укорять.
Летит паучок сквозь предутренний дым,
Несытая чайка тягается с ним,
И с бережным ветром, томясь и спеша,
Ликует паучья душа.
Что бабочке – свечка, что нитке – игла.
Незваная осень темна и светла,
И в горле у города свежая мгла,
И два деревянных крыла.

 
 
 
* * *
 
То ли выдохся хмель, то ли скисло вино,
то ли муха жужжит у виска.
Есть у времени вредное свойство одно –
на пространство глядеть свысока.
В паутинных углах дорогого жилья
знай талдычит, в глазах мельтеша:
Хороша ль контрабандная участь твоя?
Отвяжись, говорю, хороша.
Отчего ж, донимает, в раскладе таком
не особо вам сладко вдвоем?
Оттого, что другая – с иглой, с гребешком –
в изголовье томится моем.
И как всякая плоть, осужденная ждать
с мирозданием наедине,
загляну ей в глаза, отвернусь, и опять
пустоту обнимаю во сне.
И украдкой зима подступает, как встарь,
воротник роковой серебря.
Недурное наследство получит январь
от стареющего декабря.
И темнеющий запад, блистая тайком
перед тем, как пойти с молотка,
алым шелком затянут, железным серпом
ниже горла надрезан слегка.
А дворами по-прежнему ветер и свист,
пляшут крылья сырого белья.
Ненаглядный дружок мой, осиновый лист,
навострился в иные края.
Собеседник, товарищ, евангельский тать,
хоть из кожи наделай ремней –
только ради Христа, не берись сочинять
послесловия к жизни моей.
9 ноября 1987


 
* * *

На востоке стало тесно, и на западе – темно.
Натянулось повсеместно неба серое сукно.
Длиннокрылый, ясноокий, молча мокнет в бузине
диктовавший эти строки невнимательному мне.
Тихо в ветках неспокойных. Лишь соседка за стеной
наливает рукомойник, умывальник жестяной.
Половица в пятнах света. Дай-ка ступим на нее,
оживляя скрипом это несерьезное жилье.
Город давний и печальный тоже, видимо, продрог
в тесной сетке радиальной электрических дорог.
Очевидно, он не знает, что любые города
горьким заревом сияют, исчезая навсегда.
Остается фотопленка с негативом, что черней,
чем обложка от сезонки с юной личностью моей.
Остаются ведра, чайник, кружка, мыльница, фонарь.
Торопливых встреч прощальных безымянный инвентарь.
Блещет корка ледяная на крылечке, на земле.
Очевидно, я не знаю смысла музыки во мгле.
Но останется крылатый за простуженным окном –
безутешный соглядатай в синем воздухе ночном.

 
 
 
* * *

Вот элемент пейзажа, чтобы унять глаза.
Небо – печная сажа, киноварь, бирюза.
Море – толкнет, обманет, вынесет на песок.
Имя – костер в тумане, вытертый адресок.
Наперекор недоле, смерти наперекос –
пригоршня серой соли, химия вольных слез.
Крымский кустарник тощий, корни, узлы ветвей.
Мне бы чего попроще, вроде любви твоей.
Пригород. Дым древесный, тот, что очей не ест.
Чинный собор воскресный, колокол, медный крест
И от мороки снежной слабых, коротких дней
прошлое безмятежней, будущее темней.
Вот и впадаешь в детство, высветленный зимой.
Время б оглядеться, Господи Боже мой.
Что ж ты, Аника-воин, по молодому льду
бродишь среди промоин, мучаясь на ходу?
Так тишины хотелось – только мешал сплошной
шорох и дальний шелест в раковине ушной.
Это в дунайских плавнях старый Назон поет
физику твердых, давних серо-зеленых вод.

 
 
 
* * *

Года убегают. Опасностью древней
источены зимние дни.
Мечтать об отставке, о жизни в деревне,
о скрипе вермонтской лыжни.
Углы в паутине и в утреннем инее,
у милой растрепанный вид,
сырые поленья стреляют в камине,
и чайник сердито свистит.
Мы с возрастом явно становимся проще.
Все чаще толкает зима
вздыхать о покое, березовой роще,
бегущей по склону холма.
И даже минувшее кажется сущей
находкой, когда у ворот
в заржавленном джипе какой-нибудь Пущин
цыганскую песню поет.
А что ж не в Михайловском? В Северодвинске?
Не спрашивай. Лучше налей
за то, как судьбу умолял Баратынский
не трогать его чертежей,
как друг его лучший, о том же тоскуя,
свалился, чудак-человек,
последним поэтом – в пучину морскую,
звездой – на мурановский снег.
В вермонтском безлюдье, у самой границы
с Канадой, где кычет сова
о том, что пора замолчать, потесниться,
другим уступая права
на вербную горечь, апрельскую слякоть,
на черную русскую речь –
вот там бы дожить, досмеяться, доплакать,
и в землю холмистую лечь...

Block title

Поиск

Произведения

Статьи


Snegirev Corp © 2019
Яндекс.Метрика