Главная
 
Библиотека поэзии СнегиреваВторник, 23.07.2019, 10:29



Приветствую Вас Гость | RSS
Главная
Авторы

 

Бахыт Кенжеев

 

                       Из семи книг

Из книги «Между сном, вдохновеньем и бегом»

 
 
 
* * *

Выйдем в город — полночь с нами.
фонари почти тайком
разбегаются кругами
в тесном центре городском,

надоело спорить с роком,
пить зеленое вино.
в высоте из многих окон
молча теплится одно.

Там ли, чудно озабочен
лунной тенью на стене,
тихий бодрствует рабочий
на измятой простыне?

Непомерной смерти грузчик,
он один в своем труде
в океане звезд, текущих
с горизонта и везде.

Шелест листьев в переулке,
запах хлеба и земли.
Только слышен долгий, гулкий
шепот Господа вдали,

мглистый голос без причины,
предпоследняя глава,
лишь слова неразличимы
неразборчивы слова...

4 янв. 1993 г.

 
 
 
* * *

Вот и февраль побрел по промерзшим селам .
Перья роняет ворон. Трещат поленья
под топором. Потеря моя уколом
совести жалкой, нищего вдохновенья

не обернется больше, по зимним чащам
не воплотится эхом в прохладном слове.
Мертвая белка на хрустком снегу слепящем,
и на губе закушенной — капля крови.

Словно в старинной байке о фунте мяса,
мой ежедневный путь - к водокачке, к чистой
станции за дорогой, где магазин, сберкасса,
и перебор безногого гармониста.

Встанешь ли в очередь, приобретешь газету,
бьешь ли челом, зеваешь, бредешь в тумане
площадью привокзальной — безмолвную песню эту
мне ли не знать. И мелочь бренчит в кармане.

Лишь астроном печальный, к трубе любовно
глазом припав, внезапно протянет руки
к невыносимой выси, заплакав, словно
он не поклонник ночи, не человек науки...

 
 
 
* * *

                                                        С.Г.

Допустим вот какой курбет. Поэт садится за обед.
Пред ним дымится миска супа. Но горек чай, и даже хлеб,
как праздный вымысел, нелеп. Как трудно, Господи, как глупо.

И так мучительно зане брести в прохладном полусне,
стирая с сердца капли пота. Когда же выпить он решит,
то вспоминает, что подшит. К тому же — срочная работа.

Что ж, прогуляемся, пиит. Пропах капустой общепит,
вороны медленно летают, полны бананами ларьки,
и разбитные игроки шары наперстками катают.

Сказать бы: how do you do, младое племя, но к стыду,
с жаргоном нового Чикаго он не в ладах, немолодой
мужик с немодной бородой. Четвертый том "Архипелага"

он на прилавке пролистнет, зевнет, прикрыв ладонью рот,
и головой качнет в печали, и замурлычет древний стих,
огней так много золотых, а может, дни короче стали.

Нет, дни становятся длинней (хотя осталось мало дней),
зима, что дамочка седая, от Профсоюзной до Тверской
глядит с усмешкой ведьмовской, на детских косточках гадая.

И все же — здравствуй, племя. Hi! Вздыхай, писатель, не вздыхай,
но женских трусиков навалом - так рассуждает он, кривясь
на возникающую связь времен, чахотки с карнавалом.

Так рассуждает он, изгой, нимало участи другой
себе не требуя, взирая на крошки хлеба, снег, нарцисс
в снегу, на облако, карниз. Замерзла Яуза от края

до края. Вьется через град восьмисотлетний, и назад
не возвращается — ни речью, ни хриплым возгласом часов
не потревожит мертвых снов трамвайного замоскворечья.

Что ж, посидим, поговорим. Здесь всякий март неповторим,
и сладко расходиться с пира, когда в снегу полны воды
вокзальной музыки следы в проулках города и мира.

 
 
 
* * *

Спят мои друзья в голубых гробах. И не видят созвездий, где
тридцатитрехлетний идет рыбак по волнующейся воде.

За стеной гитарное трень да брень, знать, соседа гнетет тоска.
Я один в дому, и жужжит мигрень зимней мухою у виска,

Я исправно отдал ночной улов перекупщику, и притих,
я не помню, сколько их было, слов, и рифмованных и простых,

и на смену грусти приходит злость — отпусти, я кричу, не мучь —
но она острее, чем рыбья кость, и светлее чем звездный луч.

 
 
 
* * *

Есть в природе час, а вернее — миг,
в ноябре, под утро, когда в провалах
подворотен, в месиве сгнивших книг
все, что было, будет и миновало,
вдруг твердеет, схватывается, горя
серебром отчаянной, мертвой ночи —
это время, черное, как заря,
никого не ждет, ничего не хочет.
И когда не люб ни огонь, ни гроб —
мухи белые на стекле оконном —
прислони к нему толоконный лоб
и за вьюжным высмотришь частоколом -
там один на один с шутовской Тверской
пожилой господин прописных и строчных
просыпается, словно песок морской
из разбитых часов песочных,
беспокойный город, гранитный сад,
видит злые сны в ледяной постели.
Остывает солнечный циферблат
и любовь уже не отбросит тени.

 
 
 
* * *

Что делать нам (как вслед за Гумилевым чуть слышно повторяет
Мандельштам) с вечерним светом,
алым и лиловым?
Как ветер, шелестящий по кустам орешника,
рождает грешный трепет, треск шелковый,
и влажный шорох там,
где сердце ослепительное лепит свой перелетный труд,
свой трудный иск, — так горек нам
неумолимый щебет
птиц утренних, и солнца близкий диск — что делать нам с базальтом
под ногами (ночной огонь
пронзителен и льдист),
что нам делить с растерянными нами, когда рассвет
печален и высок? Что я молчу,
о чем я вспоминаю?
И камень превращается в песок.

 
 
 
* * *

Гадальщик на кофейной гуще, он знал, что дни его долги,
и говорил, как власть имущий, и мне советовал — не лги,
и не ищи иного смысла в житье, чем тот, что Бог и бес
влагают, как простые числа, в хитросплетения словес.

Он не достиг земного рая. Он рано умер, и вдова,
его бумаги разбирая, искала главные слова,
те самые, одни из тысяч, чтоб вспомнить, словно о живом,
чтоб их уместно было высечь на тяжком камне гробовом.

Я помогал ей (это длилось дня два), но ни одна строка
не подошла. Лишь сердце билось, да расплывались облака
в неверном небе Подмосковья. Нет эпитафий никому.
Любовь рифмуется с любовью, а голос — с выстрелом во тьму.

И молча я промолвлю: что нам живая речь и смертный стыд?
Над раскаленным Вашингтоном светило тяжкое висит,
огнем граненым, сном багровым асфальтовая спит заря,
но не выдерживает слово цепей земного словаря.

 
 
 
* * *

Я шагал с эпохой в ногу, знал поэтов и певцов,
знал художников немного, и известных мудрецов.
Рассуждал о коммунизме, о стихах, о смысле жизни,
или шахматной игрой с ними тешился порой.

И не просто для забавы эти творческие львы
говорили мне, что слава слаще меда и халвы, —
что в виду они имели, сочиняя эту речь,
олимпийцы, чем хотели друга скромного увлечь?

Слава - яркая заплата. Это Пушкин написал.
Но она же и зарплата, и шампанского бокал,
Был я полностью согласен и завистливо глядел,
представлялся мне прекрасен этот радостный удел.

Но успешно миновала юность робкая моя.
И давно забочусь мало о таких моментах я.
Больше нет советской власти, лишь доносится в ночи:
не ищи, бахытик, счастья, легкой смерти не ищи.

Даже слава — только слово, уходящее во сне,
вроде саши соколова по серебряной лыжне,
вроде рюмки алкоголя, вроде флоксов на столе —
вроде ветра в чистом поле, в вологодском феврале...

 
 
 
* * *

Переживешь дурные времена,
хлебнешь вины и океанской пены,
солжешь, предашь — и вдруг очнешься на
окраине декабрьской ойкумены.
Пустой собор в строительных лесах.
Добро в мешок собрав неторопливо,
с морскою солью в светлых волосах
ночь-нищенка спускается к заливу.
Ступай за ней, куда глаза глядят,
расплачиваясь с шорохом прибоя...
Не здесь ли разместился зимний ад
для мертвых душ, которым нет покоя,
не здесь ли вьется в ледяной волне
глухой дельфин, и как-то виновато
чадит свеча в оставленном окне?
Жизнь хороша, особенно к закату,
и молча смотрит на своих детей,
как Сириус в рождественскую стужу,
дух, отделивший мясо от костей,
твердь — от воды, и женщину от — мужа.

 
 
 
* * *

Сколько можно лететь от любви до любви,
будто санки с заснеженной горки,
сколько было пощады, и ревности, и
недоверчивой скороговорки!
Бог простит, и другие пожалует дни,
только чем расплатиться за это?
Мы с тобою одни — совершенно одни
перед Богом иного завета.

 
 
 
* * *

Где гудок паровозный долог, как смертный стон,
полосой отчужденья мчаться Бог весть откуда —
мне пора успокоиться, руки сложив крестом,
на сосновой полке, в глухом ожиданьи чуда.
Побегут виденья, почудится визг и вой —
то пожар в степи, то любовь, будто ад кромешный.
Посмотри, мой ангел, в какой океан сырой
по реке времен уплывает кораблик грешный,
и пускай над ним, как рожок, запоет строка
и дождем отольется трель с вороным отливом —
и сверкнет прощанье музыкой языка,
диабетом, щебетом, счастьем, взрывом —
словно трещина входит в хрустальный куб.
Рельс приварен к рельсу, железо — к стали.
Шелести, душа, не срываясь с губ,
я устал с дороги. Мы все устали.

 
 
 
* * *

Была ли первая, настанет ли вторая —
так повторять, полжизни отворяя
замок промерзший (помнишь этот скрип?
и оттепель, и гулкий крик вороний?
Стоял февраль в вольфрамовой короне,
заиндевели ветви черных лип,
отлиты в кристаллическом металле,
безгласные, томились и шуршали,
метель шумела, помнишь?), двадцать лет
спустя, не убиваясь, не ревнуя,
тугую ручку повернуть дверную —
поставить чай, включить настольный свет,
и вслух, стесняясь русского акцента,
прочесть статейку в "Тайме", где проценты
подсчитаны: едва не шестьдесят
из ста американцев верят свято
что в воздухе — юны, подслеповаты,
голубоглазы — радостно висят
как бы игрушки с елки новогодней,
но — ангелы, прислужники Господни,
прекрасен снег рождественский на их
больших крылах, безгрешно и легко им,
но лишь один, угрюм и недостоин,
в вечерний час к душе моей приник.
Двоякодышащий, незрячий, брюхоногий,
он в полусне, в бездейственной тревоге
на дне морском лежит наедине
с бессмертием постылым, раскрывая
тугие створки, молча созывая
друзей своих в подспудной тишине.
Не человек, не полубог, не птица —
нет у него надежды откупиться
от вечной казни, сини, белизны
неутомимых волн над головою,
в иной среде, где воздух и живое
движение, где светлые сыны
эфира молодого — белой стаей
играют в небе — падая, взлетая,
и среди них, смеясь, его двойник,
летучее распластывает тело,
и в вороненой прорези прицела
трепещут крылья каждого из них.

 
 
 
* * *

От взоров ревностных, чужих ушей-воров
ты долго бережешь, заносчив и спокоен,
коллекцию ключей от проходных дворов,
проломов, выемок, расщелин и промоин.
Томится Млечный путь, что мартовский ручей,
а жизнь еще мычит, и ластится, и хнычет —
коллекцию ключей, коллекцию ночей,
любовно собранных, бесхитростных отмычек.
Не с ними ли Тезей, вступая в лабиринт, —
свеча ли вдалеке иль музыка горела? —
легко ль надеяться, когда душа болит,
на сыромятный щит и бронзовые стрелы?
Зачем ему сирен сырые голоса,
когда он час назад простился с Ариадной?
Пусть ветер черные наполнил паруса
иной мелодией — невнятной и прохладной,
но крыши нет над ним - проговорись, постой,
и, голову задрав, вновь дышишь Млечным, трудным
путем - а он лежит в обнимку с пустотой,
как будто брат с сестрой в кровосмешенье чудном.

 
 
 
* * *
                            Св.Кековой

Для чего радел, и о ком скорбел
угловатый город — кирпичен, бел,
черен, будто эскиз кубиста?
Если лет на двадцать присниться вспять —
там такие звезды взойдут опять
над моей страной, среди тьмы и свиста.
Там безглазый месяц в ночи течет,
и летучим строчкам потерян счет
и полна друзьями моя квартира.
Льется спирт рекой, жаль, закуски нет,
и красавец пригов во цвете лет
произносит опус в защиту мира.
Если явь одна, то родную речь
не продать, не выпить, не сбросить с плеч —
и корысти нет от пути земного,
потому что время бежит в одном
направлении, потому что дом
развалившийся не отстроить снова.
На прощанье крикнуть: я есть, я был.
Я еще успею. Я вас любил.
Обернуться, сумерки выбирая, —
где сердечник бродский, угрюмства друг,
выпускал треску из холодных рук
в океан морской без конца и края.
И пускай прошел и монгол, и скиф
духоту безмерных глубин морских —
есть на свете бездны еще бездонней,
но для Бога времени нет, и вновь
будто зверь бездомный дрожит любовь,
будто шар земной меж его ладоней.

 
 
 
* * *

Мудрец и ветреник, молчальник и певец,
всё — человек, смеющийся спросонок,
для Бога — первенец, для ангелов — птенец,
для Богородицы — подброшенный ребенок.
Еще звезда его в черешневом вине —
а он уже бежит от гибели трехглавой
и раковиной спит на океанском дне —
не злясь, не торопясь, не мудрствуя лукаво,
один, или среди шального косяка
плоскоголовых рыб, лишенных языка,
о чем мечтаешь ты, от холода немея,
не помня прошлого, и смерти не имея?
Есть в каждой лестнице последняя ступень,
Есть добродетели: прощенье, простодушье,
и флейта лестная, продольная, как день,
племянница полей и дудочки пастушьей.
Легко ей созывать растерянных мирян —
на звуковой волне верша свою работу,
покуда воздух густ, и сумрачным морям
не возмутить в крови кессонного азота.

 
 
 
* * *

Еще любовь горчит и веселит,
гортань хрипит, а голова болит
о завтрашних трудах. Светло и мглисто
на улице, в кармане ни копья,
и фонари, как рыбья чешуя,
полуночные страхи атеиста
приумножают, плавая, горя
в стеклянных лужах. Только октября
нам не хватало, милая, — сегодня
озябшие деревья не поют,
и холодком нездешним обдают
слова благословения Господня.
Нет, если вера чем-то хороша,
то в ней душа, печалуясь, греша,
потусторонней светится заботой —
хмельным пространством, согнутым в дугу,
где квант и кварк играют на снегу,
два гончих пса перед ночной охотой.
И ты есть ты, тот самый, что плясал
перед ковчегом, камешки бросал
в Москва-реку, и злился, и лукавил.
Случится все, что было и могло, —
мы видим жизнь сквозь пыльное стекло,
как говорил еще апостол Павел.
Ты не развяжешь этого узла —
но ляжет камень во главу угла,
и чужероден прелести и мести
на мастерке строительный раствор,
и кровь кипит неверным мастерством,
не чистоты взыскующим, а чести.

 
 
 
* * *

Откроешь дверь — ночь плавает во тьме, и огоньком сияет на холме
ее густой, благоуханный холод. Два счастья есть: паденье и полет.
Все — странствие, тончайший звездный лед неутолимым жерновом размолот,

и снится мне, что Бог седобород, что твердый путь уходит от ворот,
где лает пес, любя и негодуя,что просто быть живым среди живых,
среди сиянья капель дождевых, как мы, летящих в землю молодую.

Безветрие — и ты к нему готов среди семи светил, семи цветов
с блаженной пустотой в спокойном взоре, но есть еще преддверие грозы,
где с Лермонтовым спорит Лао-цзы, кремнистый и речной, гора и горе.

Есть человек, печален и горбат, необъяснимым ужасом богат,
летит сквозь ночь в стальном автомобиле, отплакавшись вдали от отчих мест,
то водку пьет, то молча землю ест, то тихо просит, чтоб его любили.

Еще осталось время, лунный луч летит пространством, замкнутым на ключ, —
ищи, душа, неверную подругу, изгнанницу в цепочке золотой,
кошачий шепот музыки простой, льни, бедная, к восторгу и испугу...

 
 
 
* * *

Если творчество — только отрада,
и вино, и черствеющий хлеб
за оградою райского сада,
где на агнца кидается лев,
если верно, что трепет влюбленный
выше смерти, дороже отца —
научись этот лен воспаленный
рвать, прясти, доплетать до конца...
Если музыка — долгая клятва,
а слова — золотая плотва,
и молитвою тысячекратной
монастырская дышит братва,
то доныне по северным селам
бродит зоркий рыбак-назорей,
запрещающий клясться престолом
и подножьем, и жизнью своей.
Над Атлантикой, над облаками,
по окраине редких небес
пролетай, словно брошенный камень,
забывая про собственный вес,
ни добыче не верь, ни улову,
ни единому слову не верь —
не Ионе, скорее Иову
отворить эту крепкую дверь.
Но когда ты проснешься, когда ты
выйдешь в сад, где кривая лоза,
предзакатным изъяном объята,
закипает, как злая слеза,
привыкай к темноте, и не сразу
обрывай виноградную гроздь -
так глазница завидует глазу
и по мышце печалится кость.

 
 
 
* * *

Юность в зарослях болиголова,
среди папоротниковых ростков,
лаконична, как строчка Цветкова —
но давно уж не пишет Цветков.
Вечерами в седеющем поле
валуны холодны и темны.
И пока о покое и воле
влажный глас уходящей волны,
там, вдали от бегов, винокурен,
голубей и любовных забот,
кварцу-деду базальтовый шурин
о бессмертии что-то поет.
Не надгробный, скорее точильный,
каменеющей почвы аккорд
золотой немотой пересилен
и серебряным щебетом горд —
только слово уже не взорвется,
не взовьется иглой с языка,
и морская вода первородства
будто дикая вишня, горька.

 
 
 
* * *

Не гляди под вечер в колодец минувших лет —
там еще дрожит раскаленный, летучий след
отдаленных звезд, дотлевающих в млечной Лете,
да кривое ведро на ржавеющей спит цепи,
и дубовый ворот, что ворог, скрипит: терпи,
и русалка влажные вяжет сети.

Если даже вода, как время, дается в долг,
то в сырую овечью шерсть, в небеленый шелк
завернись, как гусеница в июле.
Не дойдя до главной развилки земных дорог,
человек от печали вскрикнет, умрет пророк.
Только Бог останется — потому ли,

что однажды в кровавой славе сошел с креста -
(не гляди в пустынный колодец, где ночь густа),
и хулу на него, что затвор, взводили?
Посмотри на юго-восток, где велик Аллах,
где спускается с неба друг о шести крылах,
чтобы встать на колени лицом к Медине.

Как недобро блещет на солнце его броня!
И покуда кочевник молит: не тронь меня,
у него огня и воды достанет
для семи таких: будто нож, раскаленный щуп
опускает он в обгорелый, забытый сруб,
чтобы вспыхнула каждая связка в твоей гортани.

 
 
 
* * *

Засыпая в гостинице, где вечереет рано,
где в соседнем номере мучат гитару спьяну,
слишком ясно видишь, теряя остатки хмеля:
ты такой же точно, как те, что давно отпели,
ты на том же лежишь столе, за которым, лепешку скомкав,
пожирает безмозглый Хронос своих потомков.

Свернут в трубочку жесткий день, что плакат музейный.
Продираясь лазейкой, норкою муравейной,
в тишине паучьей, где резок крахмальный шорох,
каменеет время, в агатовых спит узорах,
лишь в подземном царстве, любви достигнуть дабы,
Кантемир рыдает, слагая свои силлабы.

Засыпая в гостинице с каменными полами
вспоминаешь не землю, не лед, — океан и пламя,
но ни сахару нет, ни сыру полночным мышкам.
Удалась ли жизнь? Так легко прошептать: не слишком.
Суетился, пил, утешался святою ложью —
и гремел трамвай, как монетка в копилке Божьей.

Был один роман, в наше время таких уж нету,
там герой, терзаясь, до смерти стремился к свету.
Не за этой ли книжкой Паоло любил Франческу?
Сквознячок тревожит утлую занавеску,
не за ней ли, пасьянс шекспировский составляя,
неудачник-князь поминает свою Аглаю?

Льется, льется безмолвных звезд молодое млеко
а вокруг него — черный и долгий, как холст Эль Греко,
на котором сереют рубахи, доспехи, губы,
и воркует голубь, и ангелы дуют в трубы,
и надежде еще блестеть в человеке детском
позолотой тесной на тонком клинке толедском,

а еще — полыхает огненным выход тихий
для твоей заступницы, для ткачихи,
по утрам распускающей бархат синий.
Удалась ли жизнь? Шелестит над морской пустыней
не ответ, а ветер, не знающий тьмы и веры,
выгибая холщовый парус твоей триеры.

 
 
 
* * *

Оттревожится все: даже страстный, сухой закат,
задохнется под дымным облаком, словно уголь
в сизом пепле. Простила ль она? Навряд.
Слишком верною, слишком строптивой была подругой.
Будто Тютчев, дорогой пустою в ботинках бредешь сырых,
и от тяжести хладного неба невольно ежась,
декламируешь тихо какой-нибудь хлесткий стих,
скажем, жизнь есть проверка семян на всхожесть.
Погоди: под дождем полуголые спят кусты,
изможденный ветер свистит и кричит «доколе»?
Навсегда, потому что я стал чужим, отвечаешь ты,
и глаза мои ест кристалл океанской соли.
Навсегда, навсегда, потому что в дурном хмелю
потерялся путь, оттвердила свое гадалка.
Никого — шумишь — я в сущности не люблю,
никого мне отныне, даже себя, не жалко.
И в ответ услышишь: алые облака,
словно голос в городе — были, и больше нету.
Всей глухой надеждой сдвоенного ростка
в подземельном мраке, кощунствуя, рваться к свету —
ты забыл молодого снежка беззаботный хруст,
оттого-то твой дух, утекающий в смерть-воронку,
изблюет ассирийский Бог из брезгливых уст
и еще засмеется тебе вдогонку...

 
 
 
* * *

                                                                   А. Ц.

Воздвигали себя через силу, как немецкие пленные — Тверь,
а живем до сих пор некрасиво, да скрипим, будто старая дверь.
Ах, как ели качались, разлапясь! Как костер под гитару трещал!
Коротка дневниковая запись, и любовь к отошедшим вещам,
словно свет, словно выстрел в метели, словно горестный стих невпопад...
Но когда мы себе надоели, сделай вывод, юродивый брат —
если пуля - действительно дура, а компьютер - кавказский орел,
чью когтистую клавиатуру Прометей молодой изобрел, —
бросим рифмы, как красное знамя, мизантропами станем засим,
и погибших товарищей с нами за пиршественный стол пригласим...
Будут женщины пить молчаливо, будет мюнхенский ветер опять
сквозь дубы, сквозь плакучие ивы кафедральную музыку гнать,
проступают, как в давнем романе, невысокие окна, горя
в ледяной электрической раме неприкаянного января,
и не скажешь, каким Достоевским объяснить этот светлый и злой
сквознячок по сухим занавескам, город сгорбленный и пожилой.
Под мостом, под льняною пеленою ранних сумерек, вязких минут
бедной речкой провозят стальное и древесное что-то везут
на потрепанной барже. Давай-ка посидим на скамейке вдвоем,
мой товарищ, сердитый всезнайка, выпьем водки и снова нальем.
Слушай, снятый с казенного кошта, никому не дающий отчет,
будет самое страшное — то, что так стремительно время течет,
невеселое наше веселье, муравьиной работы родник,
всякий день стрекозиного хмеля, жизнь, к которой еще не привык —
исчезает уже, тяжелея, в зеркалах на рассвете сквозит,
и подобно комете Галлея в безвоздушную вечность скользит —
но Господь с тобой, я заболтался, я увлекся, забылся, заврался,
на покой отправляться пора — пусть далекие горы с утра
ослепят тебя солнцем и снегом — и особенной разницы нет
между сном, вдохновеньем и бегом — год ли, век ли, две тысячи лет...

Block title

Поиск

Произведения

Статьи


Snegirev Corp © 2019
Яндекс.Метрика