Главная
 
Библиотека поэзии СнегирёваЧетверг, 25.04.2024, 16:31



Приветствую Вас Гость | RSS
Главная
Авторы

 

          Александр Ерёменко

 

  Горизонтальная страна

                 Часть 2


* * *

Невозмутимы размеры души.
Непроходимы ее каракумы.
Слева сличают какие-то шкалы,
справа орут — заблудились в глуши.

А наверху, в напряженной тиши,
греки ученые, с негой во взоре,
сидя на скалах, в Эгейское море
точат тяжелые карандаши.

Невозмутимы размеры души.
Благословенны ее коридоры.
Пока доберешься от горя до горя —
в нужном отделе нет ни души.

Существовать — на какие шиши?
Деньги проезжены в таксомоторе.
Только и молишь в случайной квартире:
все забери, только свет не туши.


* * *

И Шуберт на воде, и Пушкин в черном теле,
и Лермонтова глаз, привыкший к темноте.
Я научился вам, блаженные качели,
слоняясь без ножа по призрачной черте.

Как будто я повис в общественной уборной
на длинном векторе, плеснувшем сгоряча.
Уже моя рука по локоть в жиже черной
и тонет до плеча...


ЛЮСТРА. САМОЛЕТ

Могла упасть, но все висит
непостижимая цистерна.
Хотели в центре водрузить,
но получилось не по центру.

Скуля, кислит японский стиль.
Так молодого лейтенанта
на юте раздражает шпиль
и хворостина дуэлянта.

Как на посадке самолет,
когда, от слабости немея,
летит с хвостом, хоть не имеет
артикля в русском языке.


* * *

                   В. Высоцкому

Я заметил, что, сколько ни пью,
все равно выхожу из запоя.
Я заметил, что нас было двое.
Я еще постою на краю.

Можно выпрямить душу свою
в панихиде до волчьего воя.
По ошибке окликнул его я, —
а он уже, слава Богу, в раю.

Занавесить бы черным Байкал!
Придушить всю поэзию разом.
Человек, отравившийся газом,
над тобою стихов не читал.

Можно даже надставить струну,
но уже невозможно надставить
пустоту, если эту страну
на два дня невозможно оставить.

Можно бант завязать — на звезде.
И стихи напечатать любые.
Отражается небо в лесу, как в воде,
и деревья стоят голубые...


* * *

В перспективу уходит указка
сквозь рубашку игольчатых карт,
сквозь дождя фехтовальную маску
и подпрыгнувший в небо асфальт.

Эти жесты, толченные в ступе,
метроном на чугунной плите,
чернозем, обнаглевший под лупой,
и, сильней, чем резьба на шурупе,
голубая резьба на винте.

В перспективу втыкается штекер,
напрягается кровь домино.
Под дождем пробегающий сеттер
на краю звукового кино.


* * *

Сгорая, спирт похож на пионерку,
которая волнуется, когда
перед костром, сгорая со стыда,
завязывает галстук на примерку.

Сгорая, спирт напоминает речь
глухонемых, когда перед постелью
их разговор становится пастелью
и кончится, когда придется лечь.

Сгорая, спирт напоминает воду.
Сгорая, речь напоминает спирт.
Как вбитый гвоздь, ее создатель спит,
заподлицо вколоченный в свободу.


ШТУРМ ЗИМНЕГО

(По мотивам книги Д. Рида
«Десять дней, которые потрясли мир»)

Горит восток зарею новой.
У Александрийского столпа
остановилася толпа.
Я встал и закурил по новой.

Парламентер от юнкеров
велел, чтоб их не убивали.
Они винтовки побросали
и грели руки у костра.

Мы снова ринулись вперед,
кричали мысленно «ура»,
и, представляя весь народ,
болталась сзади кобура.

Так Зимний был захвачен нами.
И стал захваченным дворец.
И над рейхстагом наше знамя
горит, как кровь наших сердец!


* * *

Сильный холод больничной палаты
и удар, неподвластный уму.
— Мы пришиты иглой, как заплаты,
к временному континууму.

Так сказал санитару Островский1
и прогнул свое тело дугой.
Над ошибкой схалтурил Перовский,
мы прошли по дороге другой.

И на этой дороге студеной —
Беломор, Перекоп, сопромат
и рыдающий скупо Буденный,
с ходу взявший Ворошиловград!

Взгляд его возвратился в канале,
душу, нервы и кровью связал,
грохоча, словно перья в пенале,
когда кашель его сотрясал.

На больничной кровати лежал ты,
презирая больничный уют,
и считал орудийные залпы,
совпадая свой пульс и салют!


ПОКРЫШКИН

Я по первому снегу бреду.
Эскадрилья уходит на дело.
Самолета астральное тело
пуще физического я берегу.

Вот в прицеле запрыгал «Фантом»
в окруженье других самолетов.
Я его осеняю крестом
изо всех из моих пулеметов.

А потом угодила в меня
злая пуля бандитского зла!
Я раскрыл парашют и вскочил на коня,
кровь рекою моя потекла.

И по снегу я полз, как Мересьев.
Как Матросов, искал сухари.
И заплакал, доползв до Берлина,
и обратно пополз к Сивашу.


* * *

С кинокамерой, как с автоматом,
ты прошел по дорогам войны.
Режиссером ты был и солдатом
и затронул душевной струны.

Я гранат не бросал в амбразуру
и от спирта не сдох на снегу,
но большую любовь образую
перед всем, что осталось в долгу.

В кабаках, в переулках, на нарах
ты беседы провел по стране
при свече, при лучине, при фарах
и при солнечной ясной луне.

Ты не спел лебединую песню.
Так зачем же, Макарыч, ответь,
вышел ты, как на Красную Пресню,
баррикадами жизни и смерть!

Мы любили тебя — без предела.
И до боли сжимавших сердец,
мы, своими рядами редея,
продолжаем, солдат и отец!


* * *

Я пил с Мандельштамом на Курской дуге.
Снаряды взрывались и мины.
Он кружку железную жал в кулаке
и плакал цветами Марины.

И к нам Пастернак по окопу скользя,
сказал, подползая на брюхе:
«О, кто тебя, поле, усеял тебя
седыми майорами в брюках?»

...Блиндаж освещался трофейной свечой,
и мы обнялися спросонок.
Пространство качалось и пахло мочой —
не знавшее люльки ребенок.


ПАМЯТИ НЕИЗВЕСТНОГО СОЛДАТА

Уж давно ни мин и ни пожаров
не гремит в просторах тополей,
но стоишь — как Минин и Пожарский
над отчизной родины своей.

Над парадом площади родимой
городов и сел победных марш,
вдовы сердце матери любимых
слезы душу верности отдашь.

Не забудем памятный Освенцим
грудью Петрограда москвичи!
Мы сумеем Джоуля от Ленца,
если надо, снова отличить.

Пусть остался подвиг неизвестным,
поколеньем имени влеком,
ты войдешь, как атом неизвестный,
в менделиц Таблеева закон!


* * *

Подполковник сидит в самолете.
Бьет в бетон реактивная пыль.
Он сейчас в боевом развороте
улетит в Израиль.
Что мы знаем о смелом пилоте,
пионере космических трасс?
Он служил на космическом флоте,
а теперь улетает от нас.
Вы, наверное, лучше соврете,
только это не сказка, а быль —
то, что он в боевом самолете
улетел в Израиль!
И теперь он живет в Израиле,
где капиталистический строй.
Вы его никогда не любили,
а он был — межпланетный герой.


НЕВЕНОК СОНЕТОВ

1

Сегодня я задумчив, как буфет,
и вынимаю мысли из буфета,
как длинные тяжелые конфеты
из дорогой коробки для конфет.

На раскладушке засыпает Фет,
и тень его, косящая от Фета,
сливаясь с тенью моего буфета,
дает простой отчетливый эффект.

Он завтра сядет на велосипед
и, медленно виляя вдоль кювета,
уедет навсегда, как вдоль рассвета,

а я буду, смотреть, как сквозь лафет[1],
сквозь мой сонет на тот велосипед
и на высокий руль велосипеда.
________
[1] Паркет, крокет, лорнет, привет — нужное выделить и употребить.


2

Прости, Господь, мой сломанный язык
за то, что он из языка живого
чрезмерно длинное, неправильное слово
берет и снова ложит на язык.

Прости, Господь, мой сломанный язык
за то, что, прибежав на праздник слова,
я произнес лишь половину слова,
а половинку спрятал под язык.

Конечно, лучше спать в анабиозе
с прикушенным и мертвым языком,
чем с вырванным слоняться языком,

и тот блажен, кто с этим не знаком,
кто не хотел, как в детстве, на морозе
лизнуть дверную ручку...


3

В густых металлургических лесах,
где шел процесс созданья хлорофилла,
сорвался лист. Уж осень наступила
в густых металлургических лесах.

Там до весны завязли в небесах
и бензовоз, и мушка дрозофила.
Их жмет по равнодействующей сила,
они застряли в сплющенных часах.

Последний филин сломан и распилен.
И, кнопкой канцелярскою пришпилен
к осенней ветке книзу головой,

висит и размышляет головой:
зачем в него с такой ужасной силой
вмонтирован бинокль полевой!


4

Громадный том листали наугад.
Качели удивленные глотали
полоску раздвигающейся дали,
где за забором начинался сад.

Все это называлось «детский сад»
и сверху походило на лекало.
Одна большая няня отсекала
все то, что в детях пёрло наугад.

И вот теперь, когда вылазит гад
и мне долдонит, прыгая из кожи,
про то, что жизнь похожа на парад,

я думаю: какой же это ад!
Ведь только что вчера здесь был детсад,
стоял грибок и гений был возможен.


5

Когда мне говорят о простоте,
большое уравнение упростив,
я скалю зубы и дрожу от злости,
и мой сонет ползет на животе

и скалит зубы, и дрожит от злости,
и вопиет в священной простоте:
закройте рот, вас пригласили в гости,
и может быть, что мы совсем не те,

кого здесь ожидают в темноте,
перебирая черепа и кости,
что случай у материи в долгу.

Я не творю, но я играю в кости,
а если так, откуда знать могу,
как упадут те кости.


6

В лесу осеннем зимний лес увяз.
Как будто их местами поменяли.
И всем деревьям деньги разменяли.
Природа спит, надев противогаз.

Не шевелится углекислый газ.
Не дышит свет на воду. В одеяле
спит стоя лес, уйдя в свои детали:
в столбы, в деревья, в щели, в лунку, в паз.

Природа спит, как длинный-длинный пас,
нацеленный в неведомые дали,
и крепко спит, не закрывая глаз,

и крепко спит, как профиль на медали.
И крепко спит, уткнувшись в параллели
своих прямых. И не глядит на нас.


7. Блатной сонет

Блажен, кто верует. Но трижды идиот,
кто на однажды выбранной планете,
презрев конфигурации природ,
расставит металлические сети.

О Господи, чего еще он ждет?
Райком закрыт, хозяин на обеде.
Слова бегут, как маленькие дети,
и вдруг затылком падают на лед.

Сощуря глаз, перекури в рукав,
что этот голубь, с облака упав,
наверно, не зависит от условий,

где, скажем, размножается жираф.
И если мысль не равнозначна слову,
тогда зачем мы ловим этот кайф?


8. Сонет без рифм

Мы говорим на разных языках.
Ты бесишься, как маленькая лошадь,
а я стою в траве перед веревкой
и не могу развесить мой сонет.

Он падает, а я его ловлю.
Давай простим друг друга для начала,
развяжем этот узел немудреный
и свяжем новый, на другой манер.

Но так, чтобы друг друга не задеть,
не потревожить руку или ногу.
Не перерезать глотку, наконец.

Чтоб каждый, кто летает и летит,
по воздуху вот этому летая,
летел бы дальше, сколько ему влезет.


9

О, Господи, води меня в кино,
корми меня малиновым вареньем.
Все наши мысли сказаны давно,
и все, что будет, — будет повтореньем.

Как говорил, мешая домино,
один поэт, забытый поколеньем,
мы рушимся по правилам деленья,
так вырви мой язык — мне все равно!

Над толчеей твоих стихотворений
расставит дождик знаки ударений,
окно откроешь — а за ним темно.

Здесь каждый ген, рассчитанный, как гений,
зависит от числа соударений,
но это тоже сказано давно.


10

Вдоль коридора зажигая свет
и щурясь от пронзительного света,
войди, мой друг, в святилище сонета,
как в дорогой блестящий туалет.

Здесь все рассчитано на десять тысяч лет,
и длится электрическое лето
над рыбьим жиром тусклого паркета,
чтоб мы не наступили на паркет.

Нас будут заворачивать в пакет, ,
чтоб ноги не торчали из пакета,
согласно положений этикета,

но даже через десять тысяч лет
я раздвоюсь и вспыхну, как букет,
в руках у хмурого начальника пикета.


11

Как хорошо у бездны на краю
загнуться в хате, выстроенной с краю,
где я ежеминутно погибаю
в бессмысленном и маленьком бою.

Мне надоело корчиться в строю,
где я уже от напряженья лаю.
Отдам всю душу октябрю и мшо,
но не тревожте хижину мою.

Как пьяница, я на троих трою,
на одного неровно разливаю,
и горько жалуюсь, и горько слезы лью.

Я всех вас видел где-то далеко.
Но по утрам под жесткую струю
свой мозг, хоть морщуся, но подставляю.


12

О, Господи, я твой случайный зритель.
Зачем же мне такое наказанье?
Ты взял меня из схемы мирозданья
и снова вставил, как предохранитель.

Рука и рок. Ракета и носитель.
Когда же по закону отрицанья
ты отшвырнешь меня в момент сгоранья,
как сокращенный заживо числитель?

Убей меня. Я твой фотолюбитель.
На небеса взобравшийся старатель
по уходящей жилке золотой.

Убей меня. Сними с меня запой
или верни назад меня рукой —
членистоногой, как стогокопнитель.


13. Вечерний сонет

Цветы увядшие, я так люблю смотреть
в пространство, ограниченное слева
ромашками. Они увяли слева,
а справа — астры заспанная медь.

По вечерам я полюбил смотреть,
как в перекрестке высохшего зева
спускается на ниточке припева
цветок в цветок, как солнечная клеть.

Тогда мой взгляд, увязнувший на треть
своей длины, колеблется меж нами,
как невод провисая между нами,

уже в том месте выбранный на треть,
где аккуратно вставленная смерть
глядит вокруг открытыми глазами.


14

В электролите плотных вечеров,
где вал и ров веранды и сирени
и деревянный сумрак на ступенях,
ступеньками спускающийся в ров,

корпускулярный, правильный туман
раскачивает маятник фонарный,
скрипит фонарь, и свет его фанерный
дрожит и злится, словно маленький шаман.

Недомоганье. Тоненький компот.
Одна больная гласная поет,
поет и зябнет, поджимая ноги,

да иногда замрет на полдороге,
да иногда по слабенькой дороге
проедет трикотажный самолет...


ЛИЦОМ К ПРИРОДЕ

1

За огородом начинался лес.
И развивалась леса сердцевина.
В ней шевелилась длинная пружина
и шелестел таинственный процесс.
И, заплетаясь, уходила в лес
густая полимерная малина.
Стояло солнце, плотное, как глина,
и длинный луч качался, как отвес.
Делился пруд и снова тарахтел.
Он первый лед разламывал, как китель,
и снова сокращался, как числитель,
и снова что-то выдумать хотел.
С какой глубокомысленной тоской
копаясь в темном фейерверке видов,
он ворошил новорождённых гадов
и потрошил разгневанной рукой!
Но как цвела наждачная роса,
когда сходились, щелкнув, варианты
и шли огнеупорные мутанты,
как будто бы десанты, сквозь леса.
Как хорошо в корпускулярный хлам
уйти с башкой, вращаясь, как Коперник,
и, наступив с размаху в муравейник,
провозгласить: «Природа есть не храм!»
Московский лес игрушечно кипит.
В нем зайцы мрут и плавают министры.
А он стоит, промытый, как транзистор,
и щелкает,
и дышит,
и свистит!..


2

Цветы не пахнут. Пахнет самосвал.
Два трактора буксуют на дороге.
Четыре агронома, свесив ноги,
сидят на стульях около реки.
Сидят и смотрят вдаль из-под руки.
Туда, где жар закатов остывает.
И восемь рыбок медленно всплывают
внизу, как телефонные звонки.
К ним подойдет, расталкивая плес,
гофрированный гад из мезозоя,
он без сапог, на нем пальто чужое»,
он весь — как бронепоезд без колес...
Они зажарят мясо — и съедят.
Задвинут речь — и свалит их зевота.
Потом внезапно вспомнят, что суббота,
и спиннинги над ними засвистят...
«Природа есть не храм». И не вольфрам!
В ней можно наступать на муравейник!

А по утрам гремит, как рукомойник,
наполненный водою по утрам.


3

Сама в себе развешана природа.
На холмах экспонируют холмы
своих холмов округлости, где мы
гуляем в котелках и с веерами,
мужчины — в брюках, дамы — с топорами,
собачки с автоматиками и
небритый Марк в рубашке из бензина.
За деньги можно, вынимая рук
пустые клешни из вечерних брюк,
смотреть, как развивается природа:
направо — лес, налево — вытрезвитель,
а прямо — речка в собственном соку,
и пароход, похожий на клюку,
и паровоз над ними, как числитель.
Прекрасен лес и в лесе человек!
Я так люблю варенье из малины.
По почве погулять, насобирать
для самовара пучеглазых шишек
и возвратиться к вечеру домой...

. . . . . . . . . . . . . . .

А загорится — бомбами потушим!


* * *

Над оседающим раствором,
невозмутимого размера,
тупым вращающимся тором
всплывала лунная химера.

Над металлическим забором.
Над покосившимся примером.
Где наклонялись над зазором
Два равномерных инженера.

Дышало гладом. Пахло мором.
Как рыбьим жиром, душным жаром.
Тупым отбором, диким жором
в прудах, лесах и на базараx.

В зеленых кольцах вился гад.
И звезды плавали в болоте.

Я спал. Мне снился детский сад,
как ДНК на повороте.


* * *

Процесс написанья стихов
сродни голубому процессу:
созвездию, выдоху, лесу,
но выхода нет из лесов.

Задвинут тяжелый засов.
Сдвигая массивные грозы,
как льдины, всплывают вопросы
над белым объемом лесов.

Не сдвинутся чаши весов.
Безвыходность биоценоза.

И ноет, как будто заноза,
в конце посещенья лесов.


ИЗ ПОЭМЫ

Мне триста лет. Мой механизм распался,
перебирая в пальцах этот ветер,
гребя на месте, деревянный мозг,
куда б ни шел, повсюду натыкался
на пустоту. Я никого не встретил,
кто мне помог бы перекинуть мост

от этой потемневшей крестовины,
расплющенной со страшным наиряженьем
усилием, похожим на усы,
до глубины, где, подставляя спины
раздавленному надвое теченью,
вращаются такие же винты.

Напрасно я стремился, пропуская
изрезанную плоскостью громаду
сквозь пищеводы приводных ремней,
заделать брешь в сознании. Глухая
струилась плоть, подобно водопаду,
и исчезала между двух камней.

Я видел степь и дерзкий элеватор,
и поршневые страсти Ползунова,
и террикон, и домну на крови.
Я расправлял сознанье, как локатор,
но, как всегда, недоставало снова
хорошей смазки, дружбы и любви.

Мне триста лет. Под жаворонком жирным,
купающимся в небе оловянном,
я лопасть побелевшую держу
и, как пилой заржавленной, по жилам
рассохшимся, пустым и деревянным
таким подобьем ножика вожу.


ФОТОФАКТ

Хорошо работает тралмастер,
снюрревод кроит из ничего.
И о том, что «нету в жизни счастья»,
на руке написано его.
Он глядит веселыми глазами
на большой, как дом, БМРТ
и большими красными руками
разливает водку в темноте.
Ни жены, ни качки, ни начальства,
не боится Федя ничего.
И о том, что много в жизни счастья,
на лице написано его.


* * *

Древесный вечер. Сумрак. Тишина.
Расшатанные, длинные коровы.
Их звать никак, их животы багровы,
и ихний кал лежит, как ордена.


* * *

Там за окошком развивался лес.
Как яйцеклетка. (Как грудная жаба.)
Внутри него злодействует отвес,
а снег над ним стоит,
как дирижабль.
Не падая, не опускаясь вниз,
но так располагаясь вдоль сетчатки,
что вместе с ним качаются участки
земли, как опрокинутый карниз.
И вместе с арматурою корней
они спрессованы в одно большое эхо
плотней, чем орден, тяжелей, чем бляха
с насильно выдавленным якорем на ней...

Так длился лес
из белых электричек,
и, вваливаясь, трудовой народ,
когда я говорил, смотрел мне в рот,
и я давал им
сигарет и спичек.


* * *

Извивается, как керосин,
непристойная гладь озерная.
Бросишь бомбу — всплывут караси.
Кинешь трешку — всплывет «ледяная»[1].
________
[1] «Ледяная» — собирательное название дешевых сортов рыб (торг.)
Здесь и далее — примечания автора.



* * *

Туда, где роща корабельная
лежит и смотрит, как живая,
выходит девочка дебильная,
по желтой насыпи гуляет.

Ее, для глаза незаметная,
непреднамеренно хипповая,
свисает сумка с инструментами,
в которой дрель, уже не новая.

И вот, как будто полоумная
(хотя вообще она дебильная),
она по болтикам поломанным
проводит стершимся напильником.

Чего ты ищешь в окружающем
металлоломе, как приматая,
ключи вытаскиваешь ржавые,
лопатой бьешь по трансформатору?

Ей очень трудно нагибаться.
Она к болту на 28
подносит ключ на 18,
хотя ее никто не просит.

Ее такое время косит,
в нее вошли такие бесы...
Она обед с собой приносит,
а то и вовсе без обеда.

Вокруг нее свистит природа
и электрические приводы.
Она имеет два привода
за кражу дросселя и провода.

Ее один грызет вопрос,
она не хочет раздвоиться:
то в стрелку может превратиться,
то в маневровый паровоз.

Ее мы видим здесь и там.
И, никакая не лазутчица,
она шагает по путям,
она всю жизнь готова мучиться,

но не допустит, чтоб навек
в осадок выпали, как сода,
непросвещенная природа
и возмущенный человек!


ИЗ ПОЭМЫ

Я мастер по ремонту крокодилов.
Окончил соответствующий вуз.
Хочу пойти в МИМО, но я боюсь,
что в эту фирму не берут дебилов.

Мы были все недальняя родня.
Среди насмешек и неодобренья
они взлетали в воздух у меня,
лишенные клыков и оперенья.

Я создал новый тип. Я начинал с нуля.
Я думаю, что вы меня поймете.
Я счастлив был, когда на бреющем полете
он пролетал колхозные поля.

Но, видно, бес вошел в ту ночь в меня,
и голос мне сказал: .чтобы задаром
он не пропал, ему нужна броня.
И вот я оснастил его радаром.

Я закупил английский пулемет.
На хвост поставил лазерную пушку...

Последний раз его видали в Кушке.
Меня поймали, выбрили макушку,
и вот о нем не слышу целый год.

Хотя, конечно, говорящий клоп
полезнее, чем клоп неговорящий,
но я хочу работы настоящей,
в которой лучше действует мой лоб.

Я мастер по ремонту крокодилов.
Вокруг меня свобода и покой.
Но чтоб в груди дремали жизни силы,
я не хочу на все махнуть рукой.

. . . . . . . . . . . . . . . . .

Прошу вернуть меня назад обратно
(не верьте, что болтают про меня).
И мы с моим биноклем семикратным
продолжим изучение огня!


ДОБАВЛЕНИЕ К СОПРОМАТУ

Чтобы одной пулей
загасить две свечи,
нужно последние расположить так,
чтобы прямая линия,
соединяющая зрачок глаза,
прорезь планки прицеливания
и мушку,
одновременно
проходила бы через центры обеих мишеней.
В этом случае,
произведя выстрел,
можно погасить обе свечи —
при условии, что пуля
не расплющится о пламя первой.


ПИТЕР БРЕЙГЕЛЬ

За харчевней — вытрезвитель.
А над ним железный флюгер.
По дороге топал Питер,
по большой дороге Брейгель.

Как на глобусе, наклонна
полупьяная Европа.
С караваном до Лиона,
ну а дальше — автостопом.

Ну а дальше — как попало.
Ничего тут не попишешь.
В Антверпене он покакал,
а во Франции пописал.

В голове гуляет ветер.
Дождь на склонах травки вытер.
Хорошо шагает Петер.
Хорошо рисует Питер.

В Нидерландах скукотища.
Книжки жгут, и всем приятно.
А в Италии — жарища.
И рисуют — непонятно...

А в Италии рисуют —
как нигде не нарисуют.
Только кто так нарисует,
так, как Питер нарисует!

Дальше к югу — больше перца,
алкоголя или Босха.
Под телегой в поле Петер
засыпает, пьяный в доску.

Он проспит четыре века
и проснется — очень трезвый.
И потопает со смехом
по дороге, по железной.

Мимо сада-огорода,
мимо бани-ресторана,
эх, мимо бомбы водородной,
эх, мимо девочек в порту!


* * *

Ласточка с весною
в сени к нам летит...

В глуши коленчатого вала,
в коленной чашечке кривой
пустая ласточка летала
по возмутительной кривой.
Она варьировала темы
от миллиона до нуля:
инерциальные системы,
криволинейные поля.
И вылетала из лекала
в том месте, где она хотела,
но ничего не извлекала
ни из чего, там, где летела.
Ей, видно, дела было мало
до челнока или затвора.
Она летала как попало,
но не оставила зазора
ни между севером и югом,
ни между Дарвином и Брутом,
как и диаметром и кругом,
как и термометром и спрутом,
между Харибдой и калибром,
как между Сциллой и верлибром,
как между Беллой и Новеллой,
как и новеллой и Новеллой.
Ах, между Женей и Андреем,
ах, между кошкой и собакой,
ах, между гипер- и бореем,
как между ютом или баком.
В чулане вечности противном
над безобразною планетой
летала ласточка активно,
и я любил ее за это.

* * *

Да здравствует старая дева,
когда, победив свою грусть,
она теорему Виёта
запомнила всю наизусть.

Всей русской душою проникла,
всем пламенем сердца вошла
и снова, как пена, возникла
за скобками быта и зла.

Она презирает субботу,
не ест и не пьет ничего.
Она мозговую работу
поставила выше всего.

Ее не касается трепет
могучих инстинктов ее.
Все вынесет, все перетерпит
суровое тело ее,

когда одиноко и прямо
она на кушетке сидит
и, словно в помойную яму,
в цветной телевизор глядит.

Она в этом кайфа не ловит,
но если страна позовет —
коня на скаку остановит,
в горящую избу войдет!

Малярит, латает, стирает,
за плугом идет в борозде,
и северный ветер играет
в косматой ее бороде.

Она ничего не кончала,
но мысли ее торжество,
минуя мужское начало,
уходит в начало всего!

Сидит она, как в назиданье,
и с кем-то выходит на связь,
как бы над домашним заданьем,
над всем мирозданьем склонясь.


* * *

Игорь Александрович Антонов,
Ваша смерть уже не за горами.
То есть, через несколько эонов
ты как светоч пролетишь над нами.

Пролетишь, простой московский парень,
полностью, как Будда, просветленный.
На тебя посмотрят изумленно
Рамакришна, Кедров и Гагарин.

Я уже давно не верю сердцу,
но я твердо помню: там, где ты
траванул, открыв культурно дверцу,
на асфальте выросли цветы!

Потому-то в жизни этой гадской,
там, где тень наводят на плетень,
на подвижной лестнице Блаватской
я займу последнюю ступень.

Кали-юга — это центрифуга.
Потому, чтоб с круга не сойти,
мы стоим, цепляясь друг за друга
на отшибе Млечного Пути.

А когда навеки план астральный
с грохотом смешается с земным,
в расклешенных джинсах иностранных,
как Христос, пройдешь ты по пивным.

К пьяницам сойдешь и усоногим.
К тем, кто вовсе не имеет ног.
И не сможет называться йогом,
кто тебя не пустит на порог.

А когда в последнем воплощенье
соберешь всего себя в кулак,
пусть твое сверхслабое свеченье
поразит невежество и мрак!

Подойдешь средь ночи к телефону -
аж глаза вылазят из орбит:
Игорь Александрович Антонов
как живой с живыми говорит!

Гений твой не может быть измерен.
С южных гор до северных морей
ты себя навек запараллелил
с необъятной родиной моей!


* * *

Тушинским кочегарам
Славе В. и Толе И.

1

Кочегар Афанасий Тюленин,
что напутал ты в древнем санскрите?
Ты вчера получил просветленье,
а сегодня — попал в вытрезвитель.

Ты в иное вошел измеренье,
только ноги не вытер.

Две секунды коротких
пребывал ты в блаженном сатори.
Сразу стал разбираться в моторе
и в электропроводке.

По котельным московские йоги,
как шпионы, сдвигают затылки,
а заметив тебя на пороге,
замолкают и прячут бутылки.

Ты за это на них не в обиде.
Ты сейчас прочитал на обеде
в неизменном своем Майн Риде
все, что сказано в ихней Риг-Веде.

Все равны перед Богом, но Бог
не решается, как уравненье.
И все это вчера в отделенье
объяснил ты сержанту как мог.

Он тебе предложил раздеваться,
и, когда ты курил в темноте,
он не стал к тебе в душу соваться
со своим боевым каратэ.

Ты не знаешь, просек ли он суть
твоих выкладок пьяных.
Но вернул же тебе он «Тамянку».

2

А ведь мог не вернуть.


* * *

Я добрый, красивый, хороший
и мудрый, как будто змея.
Я женщину в небо подбросил —
и женщина стала моя.

Когда я с бутылкой «Массандры»
иду через весь ресторан,
весь пьян, как воздушный десантник,
и ловок, как горный баран,

все пальцами тычут мне в спину,
и шепот вдогонку летит:
он женщину в небо подкинул,
и женщина в небе висит...

Мне в этом не стыдно признаться:
когда я вхожу, все встают
и лезут ко мне обниматься,
целуют и деньги дают.

Все сразу становятся рады
и словно немножко пьяны,
когда я читаю с эстрады
свои репортажи с войны,

и дело до драки доходит,
когда через несколько лет
меня вспоминают в народе
и спорят, как я был одет.

Решительный, выбритый, быстрый,
собравший все нервы в комок,
я мог бы работать министром,
командовать крейсером мог.

Я вам называю примеры:
я делать умею аборт,
читаю на память Гомера
и дважды сажал самолет.

В одном я виновен, но сразу
открыто о том говорю:
я в космосе не был ни разу,
и то потому, что курю...

Конечно, хотел бы я вечно
работать, учиться и жить
во славу потомков беспечных
назло всем детекторам лжи,

чтоб каждый, восстав из рутины,
сумел бы сказать, как и я:
я женщину в небо подкинул —
и женщина стала моя!


ПЕРЕДЕЛКИНО

Гальванопластика лесов.
Размешан воздух на ионы.
И переделкинские склоны
смешны, как внутренность часов.

На даче спят. Гуляет горький
холодный ветер. Пять часов.
У переезда на пригорке
с усов слетела стая сов.

Поднялся вихорь, степь дрогнула.
Непринужденна и светла,
выходит осень из загула,
и сад встает из-за стола.

Она в полях и огородах
разруху чинит и разбой
и в облаках перед народом
идет-бредет сама собой.

Льет дождь... Цепных не слышно псов
на штаб-квартире патриарха,
где в центре аглицкого парка
стоит Венера. Без трусов.

Рыбачка Соня как-то в мае,
причалив к берегу баркас,
сказала Косте: «Все вас знают,
а я так вижу в первый раз...»

Льет дождь. На темный тес ворот,
на сад, раздерганный и нервный,
на потемневшую фанерку
и надпись «Все ушли на фронт».

На даче сырость и бардак.
И сладкий запах керосина.
Льет дождь... На даче спят дйа сына,
допили водку и коньяк.

С крестов слетают кое-как
криволинейные вороны.
И днем и ночью, как ученый,
по кругу ходит Пастернак.

Направо — белый лес, как бредень.
Налево — блок могильных плит.
И воет пес соседский, Федин,
и, бедный, на ветвях сидит.

И я там был, мед-пиво пил,
изображая смерть, не муку,
но кто-то камень положил
в мою протянутую руку.

Играет ветер, бьется ставень.
А мачта гнется и скрыпит.
А по ночам гуляет Сталин.
Но вреден север для меня!
 

Произведения

Статьи

друзья сайта

разное

статистика

Поиск


Snegirev Corp © 2024