Главная
 
Библиотека поэзии СнегиреваСреда, 24.07.2019, 12:33



Приветствую Вас Гость | RSS
Главная
Авторы

 

Олег Чухонцев

 

Избранные стихотворения и поэмы

          1977-1980

 
 
 
ИЗ ОДНОЙ ЖИЗНИ

Пробуждение

1

Проснувшись, и в сознанье приходя
с трудом, и в темноте соображая,
что со своей женой лежит, хотя
жена могла быть рядом и чужая,
и то, что он лежит не где-нибудь,
а в собственной постели, на кровати,
вдвоем с женой, а ведь еще чуть-чуть –
и мог бы очутиться в результате
не здесь, где он очнулся в темноте,
а где-нибудь в подъезде повалиться
или в сугробе, неизвестно где,
а мог и вообще не пробудиться,
а если и проснуться, не понять,
где: в вытрезвителе иль на вокзале
на этот раз, и хорошо кровать,
а то бы лавки, нары, вот бы стали
допытываться: кто? да тыкать в грудь,
да личность выяснять, слюнявя палец,
и разве объяснишь кому-нибудь
хоть что-нибудь, и ладно бы мерзавец,
а то ведь свой же брат, но с кобурой
на горло брал бы, а уж горло точно
как у царь-пушки, поглядишь: герой!
и морда – во! – недавно со сверхсрочной,
небось в дежурке, балуясь чайком,
сидит такой, как в Киселевке дома,
тепло, светло и голубь за окном,
откроет рот – и нету полбатона,
вот так сидит, а голубь смотрит в рот
голодным оком, смотрит, выжидая,
не поперхнется? нет? – едок не тот,
не поперхнется! – и была такая,
такая рань еще, что не со сна,
а с радости, что на своей кровати
проснулся, и бок о бок спит жена,
и сам он цел-целехонек, и кстати
есть самогон в заначке, а ведь мог
не быть, и что никто ему не плюнул
ни в душу, ни в лицо, – а вечерок,
пожалуй, получился, он подумал.

 
 
 
2

Проснулся, кот, подумала жена,
привычно просыпаясь, как на шорох
замерзший караульный старшина
у складов оружейных, у которых
пропискнет мышь – и чудится шпион,
и так лежала, затаив дыханье,
воскресным утром, слушая сквозь сон,
как он встает, и зная все заране:
и что сейчас у мужа на уме,
а у него одно, и зная даже,
где самогон – давно бы уж в тюрьме
сидел дружок, не будь она на страже, –
и слушая в сердцах, как за стеной
трубит смеситель, с болью под лопаткой
внезапно поняла: и у самой
сработалась какая-то прокладка,
не заревела бы, как этот кран,
а ведь не так давно один художник
водил ее в шикарный ресторан,
а он мужчина был, а не валежник,
дарил цветы и говорил не раз:
у вас неординарная фигура,
я нарисую обнаженной вас,
да хоть бы голой! испугалась, дура,
уж не больной какой: ну что за блажь
глазами щупать? баб не видел, что ли?
вот мужики пошли: один алкаш,
другой маньяк, поди, тут поневоле
бесполой станешь, волочишь как вол
семейный воз, а ночью наважденье:
то апельсины падают в подол,
то Польша, объявляют, в положенье,
ну Польша-то к чему? пускай родит!
тут дочь родная не дала бы крена,
тринадцать лет, а этот паразит
зальет глаза – и море по колено,
а хлопнется в постель – и вся любовь,
хоть вызвали куда мозги бы вправить!
нет в жизни счастья, говорит свекровь,
и что обидно: дура, а права ведь.

 
 
 
3

Последний год все чаще говорят
о счастье и о мире во всем мире,
спросонок поразило, год назад
еще не так об этом говорили,
уж не к войне ли, бабка говорит
и крестится, и так изводит маму,
что у нее нашли миокардит,
а я люблю воскресную программу,
жуешь себе с колбаской бутерброд,
а кто-нибудь, тряся свою бандуру,
перед тобою пляшет и поет,
я вообще люблю литературу,
вот где балдеешь, взять хоть Лужники,
народу туча, нет пустых скамеек:
прожектора, поэты, пирожки
с повидлом по одиннадцать копеек –
копейка олимпийский сбор, – гляжу,
один выходит, свитерок с фасоном,
сижу вот так и пирожок держу,
а он с рукою перед микрофоном
как в поезде качнулся вдруг – идут
белые снеги, а на слово шустрый,
так завернул, что даже ком вот тут,
не сразу раскусила, что с капустой,
да где тут аппетит, а стадион
так и гудит! – из корифеев кто-то
не зря сказал, что человек рожден
для счастья, мол, как птица для полета,
тут есть о чем подумать, мне везет,
а может, я счастливая, не знаю,
счастливая, наверно: папка пьет
и мамка лается, а я летаю,
раскину руки и плыву, плыву,
пока во сне, но говорили в школе,
то можно оторваться наяву,
сосредоточившись усильем воли,
и я иной раз выйду на балкон,
в лопатках страх, но неземная тяга
толкает полететь, я слышу звон,
шажок, еще шажок, еще полшага...

 
 
 
4

Прости, Господь, что разумом темна,
прости меня, неграмотную дуру,
что вместо окаянного вина
поставила ошибкой политуру,
моя вина или попутал бес,
помилуй бестолковую Матрену,
что он спросонок в валенок полез,
сынок мой, а сноха ушла из дому,
лишь дверью хлопнула – куда? зачем?
неужли из семьи? или за пивом?
пошли, Господь, Свое терпенье всем
и ухо приклони к нетерпеливым,
к изверившимся, к сбившимся с пути,
кто матерью гнушается и домом,
и стар и мал, мы все в Твоей горсти,
так с сердцем не оставь ожесточенным
нас в тесноте фанерной без икон,
и так перед людьми чужими стыдно:
– Пошла бы ты, Матрена, в исполком
да помахала б книжкой инвалидной, –
а перед кем махать-то? или Ты
оставил нас властям и учрежденьям?
спаси нас от душевной тесноты,
и так по горло сыты мы презреньем,
князья земные, их глаза пусты,
а их столы обильны всяким хлебом,
за свой паек положат животы,
а наш кусок соленый им неведом, –
не откажи и Ты слезам моим,
не для себя ищу Твоей поддержки,
истаяли деньки мои как дым
и кости выжжены как головешки,
не оставляй, прошу, мужей и жен
и огради детей Своей десницей,
отставь от тех, кто алчет, самогон,
а тем, кто выпил, дай опохмелиться
слезами их, и если грех наш весь
перед Тобой, Тебе метать и громы:
что со слезами мы посеем здесь,
потом с великой радостью пожнем мы.

1982

 
 
 
* * *

Черемуха в овраге. Соловей.
Благоухает та, а этот свищет.
Душе довольно простоты своей,
которая сама с себя и взыщет.

Я, проходя, сперва подумал: Фет,
представил мельком барский пруд, беседку,
но вспомнил и свое: велосипед,
тетрадку в клетку, девочку-соседку.

Я ей писал записки, от чернил
синели пальцы. А она краснела.
Как я несчастлив! Как я счастлив
был своим несчастьем! Но не в этом дело.

А дело в том, что перышко с крыла
в те дни мне ангел бросил для отваги,
а по садам черемуха цвела,
и кто-то щелкал по ночам в овраге.

Что девочка умчалась, так о ней
и слуху нет. А перышко осталось.
Легчайшее, как думал дуралей,
да тяжелей, чем думал, оказалось.

Да дух остался, нет, не аромат,
а дух, который веет бесталанно
над тем пиитой, и на поздний взгляд –
единственный свидетель, вот что странно.

 
 
 
СВОИ

               Семейная хроника

Сват Иван, как пить мы станем!

А от нас неподалеку
жили до судьбы, до сроку
сестры мамины: одна –
с мужем маясь инвалидом,
две другие по убитым
убиваясь, – шла война.

Ах, и в ту войну, и в эту
сколько их по белу свету
баб таких – кому считать? –
от японской до германской,
от германской до гражданской
и в немецкую опять.

Как в четырнадцатом годе
не в своем ушел череде
от стального полотна
на тифозные полати
причаститься благодати
батюшка: – Прости, жена... –

как жена в холодной будке
пошатнулась вдруг в рассудке –
шутка ли, не пара ртов, –
пошатнулась в духе с горя
и сама за мужем вскоре,
через несколько годков, –

и пошли они с разъезда,
по миру с родного места
по дороге по пустой –
Маня, Дуня, Оля, Нюра,
Шура да братишка Шура –
сирота за сиротой.

А дорога – нету дольше,
а бездолье – нету горше:
по снегу да по грязи;
кто обут – тот на колесах,
а они как есть из босых –
в лапоточках по Руси.

А в России, мать честная,
пертурбация сплошная –
с Капиталом бьется Труд:
гарью пахнет и железом,
кто с винтовкой, кто с обрезом, –
и куска не подадут.

Вся защита – малолетки.
Кто-то с цепкою в жилетке
пожалел и взял в семью
Маню в качестве прислуги
как старшую: швабру в руки
и – за революцию!

И меньшие не отстали,
на ноги с годами встали
и дошли от Становой
до Ельца, а там до Тулы,
а оттуда на посулы
до Посада под Москвой.

На посулы, да не к тетке:
кто на торфоразработки,
где залетка чубчик взбил,
кто на фабрику француза
под начало профсоюза
и окрестных заводил.

Да и то сказать, в девчонках
наломались на поденках,
нажились – аж с головой –
у богатых, у патлатых
и у тех, кто на подхватах,
а теперь хоть жмых, да свой.

В одинаковых платочках
настоятся у станочков
и у цеховых трибун,
грохот слушая и речи,
а накинут шаль на плечи –
у залётки колотун.

Кликнет Нюра, выйдет Оля:
ой, недоля-дроля-дроля,
не ходи за мною вслед,
у тебя, у бедолаги,
помрачительные краги,
да штиблет под ними нет.

Худо было, бедно было,
но парней за ними – сила,
а для каждой все один.
Худо-бедно, в полном сборе
встанут Яков и Григорий,
Евдоким и Константин.

А как свадебки сыграли,
да детей понарожали,
да пополнились родней,
глаже стали, а не хуже.
Спросят: – Замужем? – За мужем
как за каменной стеной.

Не за каменной, понятно,
но штакетник аккуратно
ставлен был, не спрохвала,
при бараке ли, при доме,
где собака на соломе
кость на счастье стерегла.

Жить и жить, да Дуню жалко:
тихая, не та закалка,
за другой стеной жила.
Из окошечка отдали
только юбку да сандальи.
А красавица была!

Та к с больничною обновой
в путь невестою Христовой
как из дома – в стынь и грязь –
и ушла за белой крупкой,
лишь сандальями да юбкой
с сестрами навек простясь.

Что же, каждому с рожденья
мученичеств и терпенья
свой удел, но на порог
шло такое лихолетье
с кровью, порохом и медью,
где уж не удел, а рок!

Что из жизни довоенной
помню? Крапчатый, страшенный,
чуть ли не с меня арбуз
и двоюродного брата,
как глядел он хитровато
на меня: – А ты не трус?

Вижу, вижу Николая,
как зубами самурая
хохотал: – Банзай! Банзай! –
Финку взял под приговорку
и проткнул тугую корку: –
Ну-ка, братец, дорезай.

И арбуз, на удивленье
крепкий, от прикосновенья
хрустнув, развалился вдруг –
красный, но такие зерна,
что, как время, красно-черный
раздвоился – Красный круг!

Черный круг! – А это дуло
репродуктора зевнуло,
вырвав из белесой мги
тетю Маню под иконкой,
тетю Олю с похоронкой,
дядю Яшу без ноги.

Маня, Маня, тетя Маня,
всем была и мать, и няня,
рассудительней, ровней
остальных сестер, степенна,
статна необыкновенно –
злее и досталось ей.

Как убили Евдокима
Николаича, да сына,
да другого – волчья сыть,
мало, что ли, им? – из флота
третьего за анекдоты
лес отправили валить,

как четвертый сын, последний,
двадцатичетырехлетний,
повидавший фронт и тыл,
в дом вернувшийся, от муки
непереносимой, руки
на себя же наложил, –

села Маня, поглядела –
слез уж не было, – присела
с краешка на табурет,
не зашлась, не поседела,
только вдруг окаменела
на почти что тридцать лет...

А у Оли тоже горе,
в крик запричитала Оля,
выбежала в чем была
на берег, чтоб утопиться,
а на Клязьме снег искрится,
прорубь за ночь заросла.

Поостыла, постояла,
маленькая, меньше стала,
и вернулась жить – вдовой.
Да и дочки: не накаркай,
та на фронте – санитаркой,
эта в школе – медсестрой.

Справка из военкомата.
Вот еще: убили брата.
Похоронная сума
ходит, ищет адресата.
Где веселые ребята?
Писем-то – сойти с ума!

А у Шуры говор за ночь –
пир ли, плач – пришел Лукьяныч
Яков то есть, на одной.
Шитый-латаный, оглохший,
улыбается, хороший:
на одной пришел домой.

Разве это позабудешь?
Позабудешь – жить не будешь,
через что прошли, чтоб жить
по-людски и по-соседски,
говорить не по-немецки,
а по-русски говорить.

Или песни петь. Как пели!
Сядут под вытье метели
перед печью кто на чем,
слушая, как у девицы
просит раненый напиться.
Где околица? Где дом?

А «кирпичики» затянет
инвалид – и тихо станет,
не шелохнувшись сидят.
– Скоро, бабки, за оградку.
– Верно. Мужнину-то кладку
развалил-таки снаряд.

...Мал ли был, иль жили тесно,
но куда как интересно
было жить. А почему?
Был отец. На нем держалась
не одна семья. Казалось,
все с нуждою шли к нему.

Потому что на конюшне:
распахать ли пустошь нужно,
привезти ль кому дрова –
все к отцу. Могу гордиться,
что Пегас мой, как у Китса,
тоже с конного двора.

День-то! С ясностью ребенка
вижу: выпала гребенка
мамина на половик.
Теток вижу сухопарых,
молодых еще, но старых.
Плач – и запоздалый крик.

Плач – и крик – и солнце, солнце,
из колонки даром льется
хлещущей струёй вода.
Сохни, дева, у колодца:
кто ушел – тот не вернется,
не вернется никогда.

Что ж в последнюю минуту
Нюру вспомнил я, Анюту,
маму? Да уж так увел
просекой узкоколейной
хвост истории семейной,
хоть цепляйся за подол.

Ту т что ни скажи, все мало.
Мама! И ее пинала,
ела поедом не раз
долюшка, но как ни круто,
спросят: – Как живешь, Анюта?
– Лучше всех, кто хуже нас!

Все-то с шуткой, прибауткой,
и нечистого с анчуткой
запросто отбрить могла.
Но одно я помню: нищих
привечала: – Бог не взыщет! –
всем от скудного стола.

А уж Гришу так любила,
что привязывали было
к дереву ее со зла.
Горяча была, кудрява,
чистой – что худая слава! –
на двоих детей пошла.

А отец – тот был спокойный,
намахался в Первой конной
шашкой – и в ножны вложил.
Впрочем, был, как и вначале,
при коне, но не призвали,
как в милиции служил.

Конюх и ткачиха – пара
явно из репертуара –
как свинарка и пастух –
тех времен, жених, однако,
прямо скажем, не без брака:
есть жена. Пошел и слух.

Ну так вот: нашло затменье
на жену, и в ослепленье
саданула топором
мужа спящего, но мало –
двух младенцев покидала
в темный снег. Небесный гром!

Тоже страсть, да и какая!
Кто тут прав? Земля сырая
примирит их, может быть,
и простит. Есть утоленье
ревности и преступленья
только там. Не нам судить...

. . . . . . . . . . . .

Это было лет за восемь
до войны. Худая озимь
в снег ложилась до весны.
А потом и яровые
в прах ложились чуть живые –
это уж после войны.

И над обмелевшей Клязьмой
хвоей полыхало красной,
ухало издалека.
И чернели слева-справа
топляки от лесосплава,
всосанные в берега.

Я в то лето скарлатиной
заболел. Сухой щетиной
на поле хирел овес,
где мы с мамой шли в больницу,
зной звенел, молчали птицы,
мама еле шла от слез, –

я-то думал: из-за дыма, –
шли мы кладбищем и мимо.
– Я умру? – как идиот
сглупу обернулся к маме;
мама белыми губами
улыбнулась: – Я вперед...

Выдумал. Идем в больницу! –
Сколько ни прошло, а снится
тихий звон... – Идем скорей!.. –
Поле это вспоминаю,
да посылки Николаю
черных мелких сухарей.

Это надо бы подробней,
да легла плитой надгробной
тяжесть та... А что слова?
Бесталанно наше море.
Реки слез и горы горя.
Как у всех. У большинства.

Не избыть. Да и к корыту
приписали, то есть к быту,
мол, такой-сякой поэт
прозой жизни озабочен.
А в России, между прочим,
быта и в помине нет.

Есть борьба за жизнь, при этом
за такую, чтобы светом
выбиться, как из земли
всходы прут, – но с постным
видом муку мученскую бытом
называть – не слишком ли?..

. . . . . . . . . . . .

Путь из худобы в худобу:
я уехал на учебу
в институт, осел в Москве.
Там уток, а тут основа.
Не шелково, а сурово
шилась по стальной канве

жизнь моя. Текли как воды
дни, и месяцы, и годы...
Оглянулся: как вы тут?
На лице морщины или
трещины в прибрежном иле?
И дошло: к земле растут.

Вот они – под абажуром,
выбеленные на хмуром
оттиске, как негатив.
Кажется, не постарели –
выбежали из метели
девочками, все забыв.

Стало быть, не за горами
смерть уже, а за плечами,
вот и внучек под крылом
вырастили честь по чести,
пожили со всеми вместе,
тут и знамение в дом.

– Две синички прилетели,
крыльями прошелестели, –
сон припомнила сестра, –
и за почту повернули,
не иначе, к тете Нюре,
думаю, пришла пора.

Так и вышло. Утром к маме
Оля, только что от Мани,
и с порога: – Николай!... –
Не дослушав, задрожала,
как слегла, так и не встала,
поболела – и прощай.

В полночь, точно жар колотит,
закричал отец: – Отходит! –
и как мертвый сам затих.
Белый, он стоял в исподнем,
словно в саване Господнем, –
снег один укроет их.

А она была прекрасна –
спящая. Я помню ясно,
как разгладились черты
смуглого лица и тело
медленно помолодело,
тяжкое от пустоты.

А как в дальний путь отпели,
ровно через две недели
Маня следом – знать, беда
не одна пришла к порогу,
режьте лапник на дорогу,
открывайте ворота.

Запрягайте сивку-бурку
в сорок сил. На стол к хирургу
лег Григорий, отошел
от наркоза, сам побрился,
а назавтра свищ открылся,
со стола опять на стол.

Мы несли его по снегу,
по протоптанному следу –
я лица не узнавал –
на двойных сороковинах
поседел и от токсинов
в муках страшных умирал.

Приказал к тому же ряду.
По гражданскому обряду
с музыкою духовой
мы его похоронили
и стояли на могиле
вечность целую с сестрой.

Это ж ум зайдет за разум,
чтобы чохом или разом
все управились – проверь
по табличкам – за год, за два,
ничего не скажешь, жатва
так уж жатва! Без потерь.

Даром во бору упала
ель-сосна, недаром стала
тетя Оля попивать.
Говорю ей: – Бог накажет, –
А она рукою машет:
– Ту т страдаем, там страдать?

Оля, Оля, тетя Оля,
елочка в холодном поле,
прозябала у реки.
Дом не дом, а развалюха,
переехала старуха
в теплый угол от тоски.

Дом большой, многоквартирный,
да, видать, прораб всемирный
на один возвел фасад
весь квартал, панель к панели,
не отыщешь нужной двери –
тыркайся во все подряд.

А октябрь холодный выпал,
потемнело, снег посыпал,
бес ли, вьюга ли, склероз –
все огни, а нету света,
в белой тьме пропала где-то,
дома не нашла в мороз.

А на красную субботу
кто-то с лайкой на охоту
вышел в поле и глядит:
вот лесок, а вот опушка,
пес в сугроб, а там старушка:
где присела, там и спит.

Что ей грезилось у ели?
Вечной странницей в метели
шла на свет – а света нет.
И одна осталась Шура,
младшая, из-под прищура
тот взыскующая свет.

Шура, Шура, тетя Шура,
говорили, Шурка дура,
сызмала как без ума:
всем Фома, а ей Ерема,
с целым причетом знакома,
а не знает ни псалма.

Но когда за каждым близким
Та , которой каждый взыскан
в час его, пришла с косой,
кто похлопотал заране
о кутье, кто службу в храме
заказал за упокой

по усопшим Евдокии,
Анне, Ольге и Марии,
по мужьям и детям их?
Кто, как не она, сорока
якова, не столь от Бога,
сколь от странностей своих –

богомолка-хлопотунья.
Это солнце в полнолунье
на небе на склоне дня,
свет и свет, живой и мертвый,
это веной и аортой
всосанная в кровь родня.

Это жизнь по жилам бродит.
Род приходит, род уходит
и опять приходит род
как трава, и там, где почва
общая не худосочна,
там и поросль не прейдет.

Человек живет с рожденья
в двух мирах, и подтвержденья
явны одного в другом:
в первом человек закован
временем своим, в другом он
связан памятью и сном.

Недоверьем не обижу
жизни видимой, но вижу
ту, которая в тени
зримой, и чем старше зренье,
тем отчетливей виденья
жизни, сущей искони.

Жили все-таки, страдали,
век ничей не заедали,
а давали жить другим.
Стало быть, не за горами
вечное, а за плечами.
Мир им, мертвым и живым!

По снегу, по чернозему
в сумерках идя из дому,
думаю: где их найти?
Вот они – узрю за мраком,
в ракурсе как бы двояком,
в духе или во плоти.

Вот они – под абажуром,
выбеленные на хмуром
оттиске, как негатив.
Кажется, не постарели –
выбежали из метели
девочками, все забыв.

А над городом весенний
дым стоит, и воскресеньем
пахнет бурая трава.
И уходит от вокзала
колея за шпалой шпала –
в строчку шитая канва.

Снег лежит еще местами,
а над черными крестами
грай – и не охватит глаз.
Господи, как мало надо –
слякоть, грязь, а сердце радо
в первый ли, в последний раз.

И поля за переездом,
и лесок в дыму воскресном,
елочка стоит одна,
вон синичка, вон другая
на столбе, а вон и стая,
кто еще там? – вот те на! –

дядя Яша ковыляет,
тетя Шура поспешает;
он ей палкой: молодежь?!
И Косая вслед плетется.
– Мы из рыбинских, – смеется, –
нас на пушку не возьмешь.

А за Клязьмой бор стеною.
Хорошо гулять весною.
Хорошо глядеть на свет.
Всюду жизнь живая бродит.
Веселитесь, все проходит,
как сказал один поэт.

 
 
 
* * *

Седой учитель начальных классов в пиджаке с заложенным рукавом
рассказывает о княгине Ольге и ее хитроумной мести древлянам,
а я гляжу за окно, где крыши косым отсвечивают огнем
и голуби уличные, кружась, над городом носятся деревянным.

Когда ж это было? Страшно представить: тысячелетье тому назад,
а любовь, разорванная войной, верна все так же и вероломна,
и голуби, бедные мировестники, все так же в гнезда свои летят,
и все еще Искоростень горит, и зарево буднично и огромно.

И пол-Европы лежит в руинах, но, хоть все зарева погаси,
неугасимое что-то брезжит, и синевою исходят лица,
и та княгиня: – Си первое вниде в Царство Небесное от Руси, –
и однорукий, и мы со всеми – в одном походе, и он все длится.

А палец выбрал уже цитату, но указующему персту
так мало, видимо, было карты, а зримый образ так исковеркан,
что длань, продолженная указкой, пронзила пикою пустоту:
– Не в мести правда, а в искупленье! – и вышла где-то под Кенигсбергом.

И было тихо, но где нам было постичь всю долгую скорбь его?
Для всякой правды свой час, и ныне в ту даль я всматриваюсь из этой.
И он свидетель, и я свидетель – мы все свидетели, но чего?
Чего-то высшего мы коснулись своей бедой и своей Победой.

Ведь даже тот, кто звездой отмечен, помечен свыше еще крестом,
и кровь, пролитая в правой битве, все кровь – и ждет своего ответа,
но где последнее воздаянье – не в рукаве ли его пустом? –
где память сердцу и утешенье – не эта орденская ли мета?

И я, поживший на этом свете и тоже тронутый сединой,
я вижу сердцем десятилетним тот класс и строгие наши лица,
и как молчали мы потрясенно, виной настигнутые одной,
и друг на друга взглянуть не смели, боясь увидеть в них те зарницы.

Block title

Поиск

Произведения

Статьи


Snegirev Corp © 2019
Яндекс.Метрика