Главная
 
Библиотека поэзии СнегирёваЧетверг, 25.04.2024, 04:51



Приветствую Вас Гость | RSS
Главная
Авторы

 

Лев Лосев

 

Новые сведения о Карле и Кларе 

1987–1996
  (часть 1)

                       Памяти Юрия Леонидовича Михайлова

 НОВЫЕ СВЕДЕНИЯ О КАРЛЕ И КЛАРЕ

Кораллы
украв у Клары, скрылся, сбрив усы, 
nach Osten. Что-то врал. Над ним смеялись. 
Он русским продал шубу и часы 
с кукушкой. Но часы тотчас сломались. 
А в лиственных лесах дуплистых губ 
не счесть, и нашептаться довелось им, 
что обрусел немецкий лесоруб, 
запил, запел, топор за печь забросил. 

Кларнет
украв у Карла как-то смеху для, 
она его тотчас куда-то дела, 
но дева готская уберегла футляр, 
его порою раскрывала дева. 
Шли облака кудряво, кучево, 
с востока наступая неуклонно, 
но снег не шел, не шел, и ничего 
не падало в коралловое лоно. 

Mein Gott! 
Вот густо-розовый какой коловорот, 
скороговорок вороватый табор, 
фольклорных оговорок à la Freud, 
любви, разлуки, музыки, метафор! 


СОНЕТ В САМОЛЕТЕ

Отдельный страх, помноженный на сто. 
Ревут турбины. Нежно пахнет рвота. 
Бог знает что... Уж Он-то знает, чтó 
набито ночью в бочку самолета.
 
Места заполнены, как карточки лото, 
и каждый пассажир похож на что-то, 
вернее, ни на что — без коверкота 
все как начинка собственных пальто.
 
Яко пророк провидех и писах, 
явились знáмения в небесах. 
Пока мы баиньки в вонючем полумраке, 

летают боинги, как мусорные баки, 
и облака грызутся, как собаки
на свалке, где кругом страх, страх, страх, страх. 


XVIII ВЕК

Восемнадцатый век, что свинья в парике. 
Проплывает бардак золотой по реке, 
а в атласной каюте Фелица 
захотела пошевелиться. 
Офицер, приглашенный для ловли блохи, 
вдруг почуял, что силу теряют духи, 
заглушавшие запахи тела, 
завозилась мать, запыхтела. 

Восемнадцатый век проплывает, проплыл, 
лишь свои декорации кой-где забыл, 
что разлезлись под натиском прущей 
русской зелени дикорастущей. 
Видны волглые избы, часовня, паром. 
Все сработано грубо, простым топором. 
Накорябан в тетради гусиным пером 
стих занозистый, душу скребущий. 


УНИЖЕНИЕ ГЕНИЯ
 
Вручи мне Ювеналов бич! 
                       Пушкин

Над белой бумагой потея, 
перо изгрызая на треть, 
все мучаясь, как бы Фаддея 
еще побольнее поддеть: 
«Жена у тебя потаскушка, 
и хуже ты даже жида...»

Фаддею и слушать-то скучно, 
с Фаддея что с гуся вода. 
Фаддей Венедиктыч Булгарин 
съел гуся, что дивно изжарен, 
засим накропал без затей  
статью «О прекрасном» Фаддей, 
на чижика в клеточке дунул, 
в уборной слегка повонял, 
а там заодно и обдумал 
он твой некролог, Ювенал. 


КРОВЬ
 
Кто Кавказский хребет перевалит служить, 
Быть тому с той поры дворянином. 
                              Случевский

Ходу тебе, продвижения нет 
в мире равнинном. 
Перевалил за Кавказский хребет — 
стал дворянином. 

Как хорошо государь рассудил: 
боец не грубеет. 
Ежели крови своей не щадил, 
кровь голубеет. 

Стали бойцы за суровый поход 
сталью из жести. 
Входит война в генетический код 
кодексом чести.
 
Битвы в горах распрямили твой взгляд, 
рабское выжгли
(только вот жаль, что живьем из засад 
все-то не вышли). 

День посчитали нам за три денька 
правильно, право, 
и для потомства вошла в ДНК 
русская слава. 

Наша сивуха, пройдя змеевик 
Военно-Грузинской, 
облагородилась, стала навек 
Божьей росинкой. 

1988


ОФИЦЕР
 
Перед собой кто смерти не видал, 
Тот полного веселья не вкушал. 
                              Пушкин

Стихотворствуй по-кавказски —
внахлест, с галопа, на скаку. 
Не перечь своей закваске, 
не потворствуй языку. 

Возвращаясь из похода, 
доставай свою тетрадь. 
Офицерская порода, 
кругом кирилловская рать. 

Как казаки на биваке, 
они расселись, гомоня. 
Что ж вас, буквы на бумаге, 
так немного у меня. 

Но чуть притронусь к поставцу я, 
заулыбаются: добро! 
И красуется, гарцуя, 
вечное перо. 

1988


В ПОМПЕЕ
 
Во прахе и крови скользят его колена. 
                              Лермонтов

Растут на стадионе маки, 
огромные, как пасть собаки, 
оскаленная со зла. 
Вот как Помпея проросла! 

По макам ветер пробегает, 
а страх мне спину прогибает, 
и, первого святого съев, 
я думаю: зачем я Лев? 

Я озираюсь воровато, 
но мне с арены нет возврата, 
и вызывает мой испуг 
злорадство в римском господине 
с дурманом черным в середине, 
с кровавым венчиком вокруг. 

1988


СЕРДЦЕБИЕНИЕ
 
Меж топких берегов извилистой реки…
                                Полонский

Где леса верхушки глядят осовело, 
когда опускаешь весло, 
где двигалось плавно, но что-то заело, 
застряло, ко дну приросло
(сквозь сосны горячее солнце сочилось, 
торчали лучи наискось, 
но смерклось, исчезло, знать, что-то случилось, 
печальное что-то стряслось), 
его сквозь себя пропускают колхозы, 
пустые поля и дома
уткнуться, где гнутся над омутом лозы, 
где в омуте время и тьма. 

1988


* * *

Или еще такой сюжет: 
я есть, но в то же время нет, 
здоровья нет и нет монет, 
покоя нет и воли нет, 
нет сердца — есть неровный стук 
да эти шалости пером, 
когда они накатят вдруг, 
как на пустой квартал погром, 
и, как еврейка казаку, 
мозг отдаётся языку, 
совокупленье этих двух 
взвивает звуков легкий пух, 
и бьются язычки огня 
вокруг отсутствия меня. 


ПОДРАЖАНИЕ

Как ты там смертника ни прихорашивай, 
осенью он одинок. 
Бьется на ленте солдатской оранжевой
жалкий его орденок. 
За гимнастерку ее беззащитную
жалко осину в лесу. 
Что-то чужую я струнку пощипываю, 
что-то чужое несу. 
Ах, подражание! Вы не припомните, 
это откуда, с кого? 
А отражение дерева в омуте —
тоже, считай, воровство? 
А отражение есть подражание, 
в мрак погруженье ветвей. 
Так подражает осине дрожание
красной аорты моей. 


РОМАН

Я вложил бы в Роман 
мозговые игры былых времен, 
в каждой Фразе до блеска натер бы паркет, 
в Главах было бы пусто и много зеркал, 
а в Прологе сидел бы старый швейцар, 
говорил бы мне «барин» и «ваше-ство», 
говорил бы: «Покеда пакета нет». 

И пока бы паркет в Абзацах сверкал, 
зеркала, не слишком, но рококо, 
отражали бы окна, и в каждом окне, 
а вернее, в зеркальном отраженье окна, 
над застылой рекой поднимался бы пар 
и спешили бы люди в солдатском сукне, 
за рекой была бы больница видна, 
и письмо получалось бы под Рождество. 

И Конец от Начала бы был далеко. 


PRO DOMO SUA

Деревянный, лубяной
да последний, ледяной, 
эй, домишки, как делишки
за железною стеной? 

К лесу черному лицом
деревянный дом с крыльцом, 
деревянный, с газом, с ванной, 
с важной нежитью-жильцом. 

К лесу черному спиной
бедный домик лубяной. 
Ах, дух щаный, стол дощаный, 
поговорки с глубиной! 

Мое сердце в ледяном. 
Ночью в нем светло как днем. 
А убранства — лишь пространство, 
холод, свет и метроном. 

Ломкий лед галиматьи. 
Тонкий звон со дна бадьи. 

Выплывают ледяные
Лёшки Лосева ладьи. 


САМОДЕЯТЕЛЬНОСТЬ

Джон в сафьяновы сапожки обут, 
У него подбит гвоздями каблук. 
Там топочет, что доскам каюк. 
А у меня на душе кошки скребут. 

Самодеятельность танцует гопак. 
Джон и Джейн одеты в красный кумач. 
Если тошно, пойди да поплачь. 
Я и рад бы — не выходит никак. 

Я и сам бы эту душу скрёб, скрёб. 
Я бы язву эту в кровь расчесал. 
В такт прихлопывает топоту зал, 
Точно гвозди загоняет в гроб, в гроб. 


ЗВУКОПОДРАЖАНИЕ

Я говорю: ах, минута! —
т. е. я говорю: М. Н. Т. —
скомканно, скрученно, гнуто
там, в тесноте, в темноте, 
в мокрых, натруженных, красных
мышцах (поди перечисль!)
бульканьем, скрипом согласных
обозначается мысль. 

Был бы я маг-семиотик, 
я отрешился б от них. 
Я бы себе самолетик
сделал из гласных одних:
А — как рогулька штурвала, 
И — исхитрился, взлетел, 
У — унесло, оторвало
от притяжения тел. 

Бездны не чаю, но чую:
О — озаряет чело. 
Гибелью обозначаю
всё или ничего. 


* * *

«Что, плохи наши лекаря?» —
«Нехороши, но в них ли дело…» —
«Что пишешь?» — «Для календаря
пишу, как ты всегда хотела, 
чтоб я писал». — «Чтоб ты писал, 
чтоб дивный календарь без чисел, 
как с ветки лист живой, свисал
и всякий вымысел превысил. 
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 
Названию июнь июнь
неунывающий посвищет, 
а на листе декабрь декабрь
как дикий зверь по дебрям рыщет, 
чтобы бесчисленно чисты
именовались дни недели, 
чтоб таяли его листы, 
пылали жаром, леденели. 
Хронометрировать восход, 
заход, предсказывать погоду, 

догадываясь, кто дает
советы мне и садоводу». 


ПАРИЖСКАЯ НОТА

Он вынул вино из портфеля, 
наполнил стакан в тишине. 
Над крышами башня Эйфеля 
торчала в открытом окне.
 
Заката багровая кромка 
кропила отлив жестяной, 
«...vraiment çа fi nit trop mаl», — громко 
вдруг КТО-ТО сказал за стеной. 

Такая случайная фраза 
в такие печальные дни 
бросает на кухню, где газа 
довольно — лишь кран крутани. 


ИЗ СЕВЕРНОЙ АНГЛИИ

I

Что вдруг? 
Где мои вилы? где вода? 
Я омертвил бы буквой звук, 
поскольку я всегда имел 
желание увидеть мел 
скал и такие города, 
где люди в каменных домах, 
взяв в руки ножик костяной, 
читают в кожаных томах 
в колонки сложенный петит, 
меж тем как дождик, за стеной 
лупцующий во весь размах, 
стирает тот же алфавит 
с крестов и плит. 

II

Где англ дробил крестец 
кувалдой меровингу, 
застылый коровец 
глядит на муравьинку, 
у местного собеса 
рабкласса колготня, 
где с помощью огня 
из ведьмы гнали беса. 

Национальный цвет 
английской алой розы, 
и на него ответ 
английской красной рожи 
и водяного взгляда 
под кепкой шерстяной 
за каменной стеной, 
где в виде снегопада 
пятиударный ямб 
прошелся по Вордсворту, 
амбарам, воробьям, 
ручью, водовороту; 
фитиль давай крошиться 
в вечернем огоньке, 
и мальчик на одном коньке 
пошел кружиться. 


ИЗ МАРКА СТРЭНДА*

1. НА ПУСТЫРЕ

Столь ржав в крапиве старый таз, 
что ты зажмуриваешь глаз, 
столь рыж. 
Ты ежишься внутри плаща, 
а с неба дождь ползет, луща 
толь крыш
отсутствующих. Сквозь окно, 
которого здесь нет давно, 
узрим
прямоугольное пятно 
там, где висело полотно 
«Гольфстрим». 
Там шлюпки вздыблена корма, 
там двум матросам задарма 
конец. 
И, если глаз не поднимать, 
увидишь: обнимает мать 
отец. 
Вот он махнул тебе рукой 
пустой, неясной, никакой. 
Притырь
сворованный у смерти миг. 
Дождь капает за воротник. 
Пустырь. 

* В звукосмысловом отношении современная поэзия на английском языке настоль-ко отличается от русской,
что я не вижу возможности точного перевода. Так что за этот мой отклик
на его замечательные стихи Марк Стрэнд, поэт-лауреат США 1990 года,
никакой ответственности не несет. 


2. ОДИН ДЕНЬ

В дверях он долго шаркает нейлоном 
и замечает равнодушным тоном, 
что подмораживать как будто начало. 
Она, управившись с посудой, подметает, 
при этом кажется ей, что припоминает 
жизнь, но всегда к полудню понимает, 
что вспоминать-то в общем нечего. 

Он отпирает лавку ровно в девять. 
Давно привыкший ничего не делать, 
он в 5.15 дома, как всегда. 
Они жуют на ужин бутерброды, 
ТВ вещает им прогноз погоды, 
прогноз им обещает холода. 

Потом пройтись по своему безлюдью, 
на встречный ветер опираясь грудью, 
они идут, подняв воротники. 
А ветер трудится, как прачка над лоханью, 
рвет прямо с губ клубочки их дыханья 
и прочь уносит, в сторону реки. 


3. ПО БЕЛОМУ

Вот лежит белый снег, 
белый снег принимая. 
Вот идет человек, 
белый снег приминая. 
Взглядом по небесам 
он скользит опустелым, 
по прозрачным лесам, 
по пустынным пробелам. 
Под сугробы легли 
бездыханные шлюпки. 
Октаэдры легки, 
шестигранники хрупки. 

Вот идет человек, 
белым облачком дышит, 
видит он белый снег, 
снега паданье слышит, 
видит цепи озер 
леденелые звенья 
и как бел кругозор 
за пределами зренья. 


САД ПНЕЙ

Обглоданный скелет матроса 
обрушен как-то криво, косо, 
лет пятьдесят
он в этом трюме пребывает, 
в глазницы рыбки проплывают 
и вверх глядят. 

Фильтруется говно в лагуну, 
гниет луна над Гонолулу, 
столбы огня
и крови, что здесь вверх летели, 
застыли, превратясь в отели, 
стоят стоймя. 

В доходных этих обелисках, 
в их блестках, плесках, брызгах, визгах
жрут, пьют, орут, 
там ягодицы смуглых девок
вращаются, там много денег
за все берут. 

Черна меж двух столбов промежность 
(уж не в такую ли кромешность 
шли на таран?). 
Там пахнет рыбным рестораном, 
и правда, в этом месте странном 
есть ресторан. 

Японец лапками сухими 
формует суши и сашими, 
он нас умней, 
он капиталец свой утроил, 
а для гостей своих устроил 
сад пней. 

Пни обгорелые на сером 
песке стоят таким манером, 
что каждый пень
бросает тень тоски, терпенья, 
тень тектонического пенья 
в последний день. 

Ужасный день! И смерть, и слава! 
Текла и оплывала лава, 
потом сошла. 
Она текла и оплывала, 
но что-то лава оставляла, 
не все сожгла. 

То, что не удалось расплавить
и сжечь, мы называем — память. 
Присядь, взгляни
без слез, но также без усмешки, 
взгляни на эти головешки, 
на эти пни. 

Уж так заведено под солнцем — 
победа нам, а жизнь японцам. 
Они живут. 
В свою японскую улыбку 
они суют сырую рыбку, 
засим жуют. 


18–20 СЕНТЯБРЯ 1989 ГОДА

В немецком мерзком поезде я ночь провел без сна, 
но был утешен тишиной пустого ресторана 
в Остенде. Через два часа из синего тумана 
потихоньку стала вылезать любезная белизна. 
И, не оглянувшись назад, где гальциона вьется, 
на берег Альбиона я ступил опять*. 
(Живи, как пишешь, говоришь? Но что-то не живется, 
а если что и пишется — так, на память записать.)

Заботливый Мак-Миллин нас созвал со всех сторон. 
Там были добрый Джерри Смит, дотошный Мартин Дьюхирст, 
наш милый Джулиан и др., но все же темы тухлость — 
«Россия и Запад» — задала какой-то вялый тон. 
Слависты подолгу пили чай с молоком и не без подсластки
перетолков о том, о сем. «А здесь ли Э. Лимонов?» 
«Увы, Лимонов прибыть не мог». «А который Аксенов?» 
«Вон тот, у которого торчит роман из кожаной пидараски». 

Скучали в зале кто как мог слависты всех широт. 
М. Розанова сладкий яд привычно расточала. 
Но все оживились, когда, вдруг Г. Белая застучала 
на Солженицына, да так, что я аж рот 
разинул**. А разинувши, как говорится, дал отпор 
(уж больно было совестно, хоть и «прожженный циник»).
Мне одобрительно мигал сидевший сбоку Зиник. 
А, может, он просто так мигал — не знаю до сих пор. 

Из Блумсбери я шел пешком. Меня несла толпа гуляк. 
Лежал мертвец на мостовой — зонт, пиджак, портфель, очки. 
Вдоль банков панки — трех полов раскрашенные феечки. 
Вверх по Темзе пер прилив с натугой, как бурлак. 
Прилив тащил закат, мазут и дохлую плотву. 
Он двигал реку, как строку, т. е. слева направо. 
Пиши, говоришь, как живешь? Вот и пишу коряво. 
Живи, как пишешь, говоришь? Вот и живу. 

* На Болтон Гарденс, 36, мне серый кот окажет честь, изволив рядышком присесть, и кошка, черная как месть, о брючину потрется. 
** «Вернется автор Колеса как некий дирижер, и русопятов голоса сольются в 
дружный хор. Для нас, евреев, например, страшнее нет угрозы, чем возвращенье 
в СССР его предвзятой прозы...» Как Енфраншиш, вошедший в раж, несла про 
дьявольский комплот. Я бы сказал: Чиверафаш — Шафаревич, но наоборот. 


ДЖЕНТРИФИКАЦИЯ 

                         Светлане Ельницкой

Река валяет дурака 
и бьет баклуши. 
Электростанция разрушена. Река 
грохочет вроде ткацкого станка, 
чуть-чуть поглуше. 

Огромная квартира. Виден 
сквозь бывшее фабричное окно 
осенний парк, реки бурливый сбитень, 
а далее кирпично и красно 
от сукновален и шерстобитен. 

Здесь прежде шерсть прялась, 
сукно валялось, 
река впрягалась в дело, распрямясь, 
прибавочная стоимость бралась 
и прибавлялась. 

Она накоплена. Пора иметь 
дуб выскобленный, кирпич оттертый, 
стекло отмытое, надраенную медь, 
и слушать музыку, и чувствовать аортой, 
что скоро смерть. 

Как только нас тоска последняя прошьет, 
век девятнадцатый вернется 
и реку вновь впряжет, 
закат окно фабричное прожжет, 
и на щеках рабочего народца

взойдет заря туберкулеза, 
и заскулит ошпаренный щенок, 
и запоют станки многоголосо, 
и заснует челнок, 
и застучат колеса. 


ЗАПИСКИ ТЕАТРАЛА

Я помню: в попурри из старых драм, 
производя ужасный тарарам, 
по сцене прыгал Папазян Ваграм, 
летели брызги, хрип, вставные зубы. 
Я помню: в тесном зале МВД 
стоял великий Юрьев в позе де 
Позы по пояс в смерти, как в воде, 
и плакали в партере мужелюбы.
 
За выслугою лет, ей-ей, простишь 
любую пошлость. Превратясь в пастиш, 
сюжет, глядишь уже не так бесстыж, 
и сентимент приобретает цену. 
...Для вящей драматичности конца 
в подсветку подбавлялась зеленца, 
и в роли разнесчастного отца 
Амвросий Бучма выходил на сцену. 

Я тщился в горле проглотить комок, 
и не один платок вокруг намок. 
А собственно, что Бучма сделать мог — 
зал потрясти метаньем оголтелым? 
исторгнуть вой? задергать головой? 
или, напротив, стыть, как неживой, 
нас поражая маской меловой? 
Нет, ничего он этого не делал. 

Он обернулся к публике  спиной,  
и зал вдруг поперхнулся тишиной, 
и было только видно, как одной 
лопаткой чуть подрагивает Бучма. 
И на минуту обмирал народ. 
Ах, принимая душу в оборот, 
нас силой суггестивности берет 
минимализм, коль говорить научно. 

Всем, кто там был, не позабыть никак 
потертый фрак, зеленоватый мрак
и как он вдруг напрягся и обмяк, 
и серые кудельки вроде пакли. 
Но бес театра мне сумел шепнуть, 
что надо расстараться как-нибудь 
из-за кулис хотя б разок взглянуть 
на сей трагический момент в спектакле. 

С меня бутылку взял хохол-помреж, 
провел меня, шепнув: «Ну, ты помрэшь», — 
за сцену. Я застал кулис промеж 
всю труппу — от кассира до гримера. 
И вот мы слышим — замирает зал — 
Амвросий залу  спину показал, 
а нам лицо. И губы облизал. 
Скосил глаза. И тут пошла умора! 

В то время как, трагически черна, 
гипнотизировала зал спина 
и в зале трепетала тишина, 
он для своих коронный номер выдал: 
закатывал глаза, пыхтел, вздыхал, 
и даже ухом, кажется, махал, 
и быстро в губы языком пихал — 
я ничего похабнее не видел. 

И страшно было видеть, и смешно
на фоне зала эту рожу, но
за этой рожей, вроде Мажино, 
должна быть линия — меж нею и затылком. 
Но не видать ни линии, ни шва. 
И вряд ли в туше есть душа жива. 
Я разлюбил театр и едва
ли не себя в своем усердье пылком. 

Нет, мне не жаль теперь, что было жаль 
мне старика, что гений — это шваль. 
Я не Крылов, мне не нужна мораль. 
Я думаю, что думать можно всяко 
о мастерах искусств и в их числе 
актерах. Их ужасном ремесле. 
Их тренировке. О добре и зле. 
О нравственности. О природе знака. 


30 ЯНВАРЯ 1956 ГОДА
      У Пастернака

Все, что я помню за этой длиной, 
очерк внезапный фигуры ледащей, 
голос гудящий, как почерк летящий, 
голос гудящий, день ледяной, 

голос гудящий, как ветер, что мачт 
чуть не ломает на чудной картине, 
где громоздится льдина на льдине, 
волны толкаются в тучи и мчат, 

голос гудящий был близнецом 
этой любимой картины печатной, 
где над трехтрубником стелется чадный 
дым и рассеивается перед концом; 

то ль навсегда он себя погрузил 
в бездну, то ль вынырнет, в скалы не врежась, 
так в разговоре мелькали норвежец, 
бедный воронежец, нежный грузин; 

голос гудел и грозил распаять 
клапаны смысла и связи расплавить; 
что там моя полудетская память! 
где там запомнить! как там понять! 

Все, что я помню, — день ледяной, 
голос, звучащий на грани рыданий, 
рой оправданий, преданий, страданий, 
день, меня смявший и сделавший мной. 


ИОСИФ БРОДСКИЙ, ИЛИ ОДА НА 1957 ГОД

Хотелось бы поесть борща 
и что-то сделать сообща: 
пойти на улицу с плакатом, 
напиться, подписать протест, 
уехать прочь из этих мест 
и дверью хлопнуть. Да куда там. 

Не то что держат взаперти, 
а просто некуда идти: 
в кино ремонт, а в бане были. 
На перекресток — обонять 
бензин, болтаться, обгонять 
толпу, себя, автомобили. 

Фонарь трясется на столбе, 
двоит, троит друзей в толпе: 
тот — лирик в форме заявлений, 
тот — мастер петь обиняком, 
а тот — гуляет бедняком, 
подъяв кулак, что твой Евгений. 

Родимых улиц шумный крест 
венчают храмы этих мест. 
Два — в память воинских событий. 
Что моряков, что пушкарей, 
чугунных пушек, якорей, 
мечей, цепей, кровопролитий! 

А третий, главный, храм, увы, 
златой лишился головы, 
зато одет в гранитный китель. 
Там в окнах никогда не спят, 
и тех, кто нынче там распят, 
не посещает небожитель. 

«Голым-гола ночная мгла». 
Толпа к собору притекла, 
и ночь, с востока начиная, 
задёргала колокола, 
и от своих свечей зажгла 
сердца мистерия ночная. 

Дохлёбан борщ, а каша не 
доедена, но уж кашне 
мать поправляет на подростке. 
Свистит мильтон. Звонит звонарь. 
Но главное — шумит словарь, 
словарь шумит на перекрестке. 

душа крест человек чело 
век вещь пространство ничего 
сад воздух время море рыба 
чернила пыль пол потолок
бумага мышь мысль мотылек 
снег мрамор дерево спасибо 


NEWS

1

Рейхнулась Германия с рильке в пуху — 
nach Osten, nach Westen und nach... who is who 
уже ничего не понятно — 
какие-то звуки и пятна. 

Кто скачет над бывшей берлинской стеной? 
Ездок запоздалый, с ним сын костяной. 
Костюмчики в виде матраса 
им выдала высшая раса. 

И йодль, и дудль поют голоса — 
так призрак свободы потряс их, 
и наши аж дыбом встают волоса 
в просторных немецких матрасах. 

2

Распахнулся помойной яминой 
Ленин-Сталин-и т. д.-град, 
где с Серебряным веком Каменный 
расправлялся полвека подряд. 

Нечто толстое, круглое тужится 
и выдавливает: «Русофоб!» 
Все, что может разрушиться, рушится. 
Лампы тушатся. Мать вашу об

топор, студентом украденный, 
об копье. Но копье дрожит. 
Святой Юрий не справился с гадиной, 
и шипит ему гадина: «Жид». 

3

Художница Ордаряну говорит, что в послед-
ние годы становилось все труднее достать 
масляные краски, совсем не было белил. 
The New York Times, 31 December 1989

Как всякий старый сталинист, 
был Чаушеску зол и туп. 
Хлестнул его свинцовый хлыст 
и превратил в холодный труп. 

От пули цвет лица свинцов, 
в крови его каракульча, 
и, как всегда у мертвецов, 
течет из брючины моча. 

На ошалелый Бухарест 
валом валит свободный снег, 
и белым белит все окрест, 
идя к концу, двадцатый век. 


«ВСЁ ВПЕРЕДИ»
 
Сексологи пошли по Руси, сексологи!  
                                  В. Белов

Где прежде бродили по тропам сексоты, 
сексолог, сексолог идет! 
Он в самые сладкие русские соты
залезет и вылижет мед. 
В избе неприютно, на улице грязно, 
подохли в пруду караси, 
все бабы сбесились — желают оргазма, 
а где его взять на Руси! 


РУССКАЯ НОЧЬ

Пахота похоти. Молотьба 
страсти. Шабаш. Перекур на подушке. 
Физиология — это вроде ловушки. 
«Да, а география — это судьба». 

Разлиплись. Теперь заработало время, 
чтобы из семени вывелось бремя, 
чтобы втемяшилось в новое племя: 
пламя на знамени и — в стремена!
 
Так извергается ночью истомной, 
темной страстью, никчемной домной, 
дымным дыханьем моя страна, 
место пустое за соломянем*. 

То-то я нынче, словоломаньем 
словно пустою посудой гремя, 
ее волочу за собой, как вину мою, 
в свое неминуемое неименуемое. 

Сыне Божий, помилуй мя. 

* Соломя — овраг (см. мою работу «Между шеломянем и Соломоном: к вопросу 
о связи между Задонщиной и Словом о полку Игореве», Russian Language Journal, 
№. 115 [1979], pp. 51–53). 
 
Произведения

Статьи

друзья сайта

разное

статистика

Поиск


Snegirev Corp © 2024