Главная
 
Библиотека поэзии СнегирёваПятница, 19.04.2024, 01:35



Приветствую Вас Гость | RSS
Главная
Авторы

 


        Лев Лосев

 

   Урок фотографии

 
МОСКВИЧИ

1

Дворовая свора бежала куда-то. 
Визжала девчонка одна. 
«Я их де-фло-ри-ру-ю пиццикато», — 
промолвил старик у окна. 

Он врал и осекся, трепач этот древний, 
московской орды старожил. 
Он в комнату выплывшей Анне Андреевне 
услужливо стул предложил. 

Он к ней обращался с почтительным креном, 
он чайничек ей подержал. 
Его, побывавший в корзиночке с кремом, 
мизинец при этом дрожал. 

Он маялся, мальчик шестидесятилетний, 
но все же отважился на 
рассказ, начиненный последнею сплетней, 
и слух не замкнула она. 

Он даже заставил ее улыбнуться, 
он все-таки ей угодил, 
москвич, отдуватель чаинок на блюдце, 
писатель стишков в «Крокодил». 

2

Поникла, чай, моя камелия, 
а ежели еще жива, 
знать, из метели и похмелья 
сидит и вяжет кружева. 

Окно черно в вечерних шторах, 
там, в аввакумовых просторах 
морозный вакуум и тьма 
ей выдается задарма. 

Итак, она не растеряла 
ни мастерства, ни материала, 
в привычных пальцах вьется нить, 
ловка пустоты обводить. 

Сидит, порою дурь глотает, 
и пустоты кругом хватает, 
да уменьшается клубок. 
И мрак за окнами глубок. 

3

Любви, надежды, черта в стуле 
недолго тешил нас уют. 
Какие книги издаются в Туле! 
В Америке таких не издают. 

Чу! проскакало крошечное что-то 
в той стороне, где теплится душа. 
Какая тонкая работа! 
Шедевр косого алкаша. 

Ах! В сердце самое куснула. 
И старый черт таращится со стула, 
себе слезы не извиня: 
что это — проскочило, промелькнуло, 
булатными подковками звеня? 



АМФИБРОНХИТНАЯ НОЧЬ

1.    Газета на ночь

Андроповская старуха 
лобзнула казенный гранит, 
и вот уже новая муха 
кремлевскую стену чернит. 
Деды — да которым бы в баньке 
попарить остаток костей, 
которым бы внучке бы, Таньке, 
подсовывать жменю сластей, 
которым бы ночью в исподнем 
на печке трещать с требухи, 
которым бы в храме Господнем 
замаливать горько грехи, 
чего-то бормочут, натужась, 
то лапку о лапку помнут, 
то ножками выдадут ужас 
считаемых ими минут. 
Тоска в этих бывших мужчинах, 
пугливых, гугнивых дедах, 
в их мелких повадках мушиных, 
в их черных мушиных следах. 
Прости им, Господь, многоточья, 
помилуй трухлявый их ряд. 
Уж эти не ведают точно. 
Да, собственно, и не творят. 

2. Старый сон

Знать, не у природы на лоне, 
знать, в химкомбинатском бору 
добыты те шкурки нейлоньи. 
Напяливши эту муру, 
в трамвае толпа непреклонней 
сжимает (похоже — умру). 

Последних песцов поколенье 
покоится на Соловках, 
а этих окраска — гиенья, 
вся в пятнышках и волосках. 
И явственней запах гниенья — 
до яростной боли в висках. 

Трамвай шел какой-то там номер. 
Ламца-дрицаца-дрицаца. 
Не я ль на площадочке помер? 
Тащите меня, мертвеца. 
Лица так никто и не повер-
нул — нуль был на месте лица —

склоняют подобия пяток 
над мелкой печатью страниц, 
в портфелях котлетовый взяток 
и робкий десяток яиц, 
за окнами мокрый остаток 
деления школ и больниц. 

Расправить покорные власти 
немытые трубочки шей? 
Взглянуть хоть на новый фаланстер 
в 14 этажей? 
Но гаркнул водитель: «Вылазьте, 
приехали...»

3. ANTE LUCEM

Я что — в каждой бочке затычка? 
мне тоже бывает невмочь. 
Но вижу, проставлена v 
в графе «пережить эту ночь». 

А, может быть, сердце из клетки 
грудной улетело в окно, 
чирикает, сидя на ветке, 
мол, холодно, страшно, темно. 

Но вот уж светать начинает. 
Вот солнце встает над стрехой 
и утра пирог начиняет 
своей золотой чепухой. 


РАЗГОВОР

«Нас гонят от этапа до этапа, 
А Польше в руки все само идет — 
Валенса, Милош, Солидарность, Папа, 
у нас же Солженицын, да и тот 
Угрюм-Бурчеев и довольно средний 
прозаик». «Нонсенс, просто он последний 
романтик». «Да, но если вычесть „ром“». 
«Ну, ладно, что мы, все-таки, берем?» 
Из омута лубянок и бутырок 
приятели в коммерческий уют 
всплывают, в яркий мир больших бутылок. 
«А пробовал ты шведский „Абсолют“, 
его я называю „соловьевка“, 
шарахнешь — и софия тут как тут». 
«А, все же затрапезная столовка, 
где под столом гуляет поллитровка... 
нет, все-таки, как белая головка, 
так западные водки не берут». 
«Прекрасно! ностальгия по сивухе! 
А по чему еще — по стукачам? 
по старым шлюхам, разносящим слухи? 
по слушанью „Свободы“ по ночам? 
по жакту? по райкому? по погрому? 
по стенгазете „За культурный быт“?» 
«А, может, нам и правда выпить рому — 
уж этот точно свалит нас с копыт». 


ПИСЬМО НА РОДИНУ

Как ваши руки, Молли, погрубели, 
как опустился ваш веселый Дик... 
          М. Кузмин. «Переселенцы»

Дали нары. Дали вилы. Навоз 
ковырять нелегко, 
но жратвы от пуза. 
С тех пор, как выехали из Союза, 
воды не пьем — одно молоко. 
По субботам — от бешеной коровки 
(возгонка, какая не снилась в Москве). 
Доллареску откладываем в коробки 
из-под яиц. У меня уже две. 
Хозяева, ну, не страшнее овира, 
конечно, дерьмо, но я их факу. 
Франц — тюфяк, его Эльзевира — 
мразь, размазанная по тюфяку. 
Очень дешевы куры. Овощи 
в ассортименте. Фрукты — всегда. 
Конечно, некоторые, как кур в ощип, 
попали сюда, с такими беда. 
Выступал тут вчера один кулема, 
один мой кореш, в виде стишков, 
мол, «хорошо нам на родине, дома, 
в сальных ватниках с толщей стежков». 
Знаем — сирень, запашок мазута, 
родимый уют бессменных рубах. 
А все же свобода лучше уюта, 
в работниках лучше, чем в рабах. 
Мы тут не морячки в загране, 
а навсегда. Вот еще бы скопить 
коробку... Говорят, за горами 
еще не всё успели скупить. 
Нам бы только для первой оснастки, 
а там пусть соток хоть семь, пусть шесть. 
Есть за горами еще участки. 
Свободные пустоши есть. 


* * *

Тем и прекрасны эти сны, 
что все же доставляют почту 
куда нельзя, в подвал, в подпочву, 
в глубь глубины, 

где червячки живут, сочась, 
где прячут головы редиски, 
где вы заключены сейчас 
без права переписки. 

Все вы, которые мертвы, 
мои друзья, мои родные, 
мои враги (пока живые), 
ну, что же вы

смеетесь, как в немом кино. 
Ведь нет тебя, ведь ты же умер, 
так в чем же дело, что за юмор, 
что так смешно? 

Однажды, завершая сон, 
я сделаю глубокий выдох 
и вдруг увижу слово  выход — 
так вот где он! 

Сырую соль с губы слизав, 
я к вам пойду тропинкой зыбкой 
и уж тогда проснусь с улыбкой, 
а не в слезах. 


ПЛАСТИНКА

Не умея играть на щипковых 
инструментах и ни на каких, 
я купил за двенадцать целковых 
хор кудрявых, чернявых, лихих, 
все в рубашечках эх-да шелковых, 
эх-да красных, да-эх голубых. 

Старый цыган со всею конторой, 
с одного разгоняясь витка, 
спел нам песню свою, из которой 
мы узнали, что жизнь коротка, 
но зато — промелькнула за шторой 
слишком белая чья-то рука.
 
Вместо «слишком» там пелось «и-эх-да» 
и хрипелось за словом «зато» 
непонятно что — «нечто» иль «некто», 
слишком низко уж было взято, 
и ни вкуса, ни интеллекта 
не отметил бы в песне никто. 
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 
«Коротка, коротка...» Напрягая 
слух и память, и то не вполне 
разбирая слова... «Дорогая, 
то, что мы увидали в окне...» 
Впрочем, это уж песня другая 
и она на другой стороне. 


НА РОЖДЕСТВО

Я лягу, взгляд расфокусирую, 
звезду в окошке раздвою 
и вдруг увижу местность сирую, 
сырую родину свою. 

Во власти оптика-любителя 
не только что раздвой и — сдвой, 
а сдвой Сатурна и Юпитера 
чреват Рождественской звездой. 

Вослед за этой, быстро вытекшей 
и высохшей, еще скорей 
всходи над Волховом и Вытегрой, 
звезда волхвов, звезда царей. 
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . 
Звезда взойдет над зданьем станции, 
и радио в окне сельпо 
программу по заявкам с танцами 
прервет растерянно и, по-

медлив малость, как замолится 
о пастухах, волхвах, царях, 
о коммунистах с комсомольцами, 
о сброде пьяниц и нерях. 

Слепцы, пророки трепотливые, 
отцы, привыкшие к кресту, 
как эти строки терпеливые, 
бредут по белому листу. 

Где розовою промокашкою 
в полнеба запад возникал, 
туда за их походкой тяжкою 
Обводный тянется канал. 

Закатом наскоро промокнуты, 
слова идут к себе домой 
и открывают двери в комнаты, 
давно покинутые мной. 


* * *
                             С. К. 

И, наконец, остановка «Кладбище». 
Нищий, надувшийся, словно клопище, 
в куртке-москвичке сидит у ворот. 
Денег даю ему — он не берет. 

Как же, твержу, мне поставлен в аллейке 
памятник в виде стола и скамейки, 
с кружкой, поллитрой, вкрутую яйцом, 
следом за дедом моим и отцом. 

Слушай, мы оба с тобой обнищали, 
оба вернуться сюда обещали, 
ты уж по списку проверь, я же ваш, 
ты уж пожалуйста, ты уж уважь. 

Нет, говорит, тебе места в аллейке, 
нету оградки, бетонной бадейки, 
фото в овале, сирени куста, 
столбика нету и нету креста. 

Словно я Мистер какой-нибудь Твистер, 
не подпускает на пушечный выстрел, 
под козырек, издеваясь, берет, 
что ни даю — ничего не берет. 


* * *
                     Читая Милоша

Нам звуки ночные давно невдомек, 
но вы замечали: всегда 
в период упадка железных дорог 
слышней по ночам поезда. 
И вот он доносится издалека — 
в подушку ль уйдешь от него. 
Я книгу читал одного старика, 
поляка читал одного. 
Пустынный простор за окном повторял 
описанный в книге простор, 
и я незаметно себя потерял 
в его рассужденьи простом. 
И вот он зачем-то уводит меня 
в пещеры Платоновой мрак, 
где жирных животных при свете огня 
рисует какой-то дурак. 
И я до конца рассужденье прочел, 
и выпустил книгу из рук, 
и слышу — а поезд еще не прошел, 
все так же доносится стук. 
А мне-то казалось, полночи, никак 
не меньше, провел я в пути, 
но даже еще не успел товарняк 
сквозь наш полустанок пройти. 
Я слышу, как рельсы гудят за рекой, 
и шпалы, и моста настил, 
и кто-то прижал мое горло рукой 
и снова его отпустил. 


НАТЮРМОРТ С ФАМИЛИЯМИ

Ну, Петров, по фамилии Водкин, 
а по имени просто Кузьма, 
как так вышло? Выходит, я воткан 
в этот холст. И наш холст, как зима 
без конца. Ежедневное выткав, 
не пора ль отдохнуть нам. Кончай. 
Много мы испытали напитков, 
все же, лучшие — водка и чай. 
Посидим, постепенно совея 
от тепла и взаимных похвал. 
Я еще скатертей розовее, 
стен синее не видывал. 
В синем блюдечке пара лимонов, 
желтоватость конверта. Кузьма, 
что мне пишет мой друг Парамонов —
подожду, не открою письма, 
погляжу на снежинок круженье 
и на все, что назвать не берусь, 
хоть на миг отложив погруженье 
в океан, окружающий Русь. 


ТРАМВАЙ

На Обводном канале, 
где я детство отбыл, 
мы жестянку гоняли — 
называлось: футбол. 
Этот звук жестяной 
мне охоту отбил 
к коллективной игре 
под кирпичной стеной. 

Блещут мутные перлы 
треть столетья назад. 
Извержения спермы 
в протяженный мазут. 
Как мешочки медуз, 
по каналу ползут 
эти лузы любви, 
упустившие груз. 

Нитяной пуповиной 
в Обводный канал, 
нефтяною лавиной — 
на фабричный сигнал, 
предрассветный гудок 
подгонял, подгонял 
каждый сон, каждый взгляд, 
каждый чаю глоток. 

Позабыт, позамучен 
с молодых юных лет. 
Вон в траве, замазучен, 
мой трамвайный билет, 
ни поднять, ни поддать 
(сырость, кости болят). 
Цифры: тройка, семерка. 
Остальных не видать. 

Этот стих меня тащит, 
как набитый трамвай, 
под дождем дребезжащий 
над пожухлой травой; 
надо мне выходить 
было раньше строфой; 
ничего, не беда, 
посижу взаперти

со счастливым билетом 
во взмокшей горсти. 


МАРШ

За оркестра вздыхающей тубою 
под белесой овчинкой небес, 
притворившись афишною тумбою, 
ветерком в подворотне, не без 
холодка по спине, 
наяву, как во сне, 
пройти с опаской, 
где пахнет краской 
и стынет студень на окне. 

Освещен маловаттною лампою 
старый лев на столетнем посту, 
под чугунной облупленной лапою 
я записку найду и прочту: 
«Иди туда, не знаю куда, 
принеси то, не знаю что, 
и аккуратно 
вернись обратно 
лет через десять или сто». 

И пошел, и сносил свою голову 
и, вернувшись, задрал высоко: 
мойка окон, мелькание голого, 
синька неба и синька трико, 
пена плещется вниз, 
вышел кот на карниз, 
ужасен голод, 
но вот он, голубь... 
Кис-кис-кис-кис, кис-кис, кис-кис! 
                        (кис-кис, кис-кис!)

Возле старого здания желтого 
в черной шляпе и в черном пальто 
с полной кружкой чего-то тяжелого 
недоверчиво смотрит Никто. 
Прислонился себе 
к водосточной трубе, 
и постепенно 
хмельная пена 
дрожит и тает на губе. 

Дал нам Бог наконец наводнение, 
град и трус, и струи дождя. 
Отсырелое недоумение 
проступило на морде вождя. 
Лишь гвардии георгин, 
Александр Александрович Басаргин, 
у здания клуба, где мокнет клумба, 
с похмелья высится один
                (совсем один!). 
Вздыхает туба. 
Промокла тумба. 
Во всех театрах карантин. 


УРОК ФОТОГРАФИИ – 1
 
Вот еще. Что ты плачешь, дурак? 
Посмотри на картинку в кулак 
и увидишь, как две спины 
отделяются от стены, 
обретают объем черты, 
раскрывает улыбка рты, 
и вперед протянулась рука, 
и не знают два пиджака, 
две рубашки, две головы, 
что давно уж они мертвы. 
Там, где груда пальто и шляп, 
недодержан, как белая мышь, 
(видно, был проявитель слаб) 
приглядись — это ты стоишь. 

Я стою, прислонясь к стене, 
недодержан и под хмельком, 
и гляжу: грядущее мне 
угловатым грозит кулаком. 


* * *

«Все пряжи рассучились, 
опять кудель в руке, 
и люди разучились 
играть на тростнике. 

Мы в наши полимеры 
вплетаем клок шерсти, 
но эти полумеры 
не могут нас спасти...»

Так я, сосуд скудельный, 
неправильный овал, 
на станции Удельной 
сидел и тосковал. 

Мне было спрятать негде 
души моей дела, 
и радуга из нефти 
передо мной цвела. 

И столько понапортив 
и понаделав дел, 
я за забор напротив 
бессмысленно глядел. 

Дышала психбольница, 
светились корпуса, 
а там мелькали лица, 
гуляли голоса, 

там пели что придется, 
переходя на крик, 
и финского болотца 
им отвечал тростник. 


* * *

Живу в Америке от скуки 
и притворяюсь не собой, 
произношу дурные звуки — 
то горловой, то носовой, 
то языком их приминаю, 
то за зубами затворю, 
и сам того не понимаю, 
чего студентам говорю. 
А мог бы выглядеть достойно, 
и разговорчив, и толков, 
со мной коньяк по кличке «Дойна» 
Глазков бы пил или Целков, 
и, рюмочку приподнимая, 
прищурив отрешенный глаз, 
я бы мычал, припоминая, 
как это было в прошлый раз — 
как в час удалой поздней встречи 
за водкой мчались на вокзал. 
Иных уж нет, а я далече 
(как сзади кто-то там сказал). 


В ОТЕЛЕ

Цветной туман, отдельные детали 
(как в детстве, прежде чем надел очки; 
игра «Летающие колпачки» — 
я позабыл, куда они летали). 

Конгресс масонов в пестрых колпаках, 
крутясь в сигарных облаках слоистых, 
сливался с конференцией славистов 
и растворялся в нижних кабаках. 
Жидомасонский заговор в разгаре: 
один масон уже блюет в углу, 
слависты пьют, друг другу корчат хари 
и лязгают зубами по стеклу. 

Случайный славофильный господин, 
надравшись в своем номере, один 
сидит, жуя тесемки от кальсон, 
на краешке кровати пустомерзкой 
и ждет, когда с отвесом иль стамеской 
ворвется иудей или масон. 
Чужбинушка — подмоги ждать откель? 
По стенкам бесы корчатся — доколе? 

Как колокол, колеблется отель. 
Работают лифты на алкоголе. 
А это что там, покидая бар, 
вдруг загляделось в зеркало, икая, 
что за змея жидовская такая? 

Ах, это я. Ну, это я …бал. 
От шестисот шестидесяти шести 
грамм выпитых, от пошлостей, от дыма 
какое там до Иерусалима — 
тебе бы до постели доползти. 


ОТКРЫТКА ИЗ НОВОЙ АНГЛИИ - 2
                              Казису Сая

Древо и Бог. Далеко ль до греха? 
Птичьего гама висят вороха. 

Свиста и шороха грузный заряд 
в животрепещущих кленах, 
ошеломленные клены горят, 
сломлены в полупоклонах. 

Вот чем кончается пенье без слов 
веток, полуночный свист их, 
листьев касанья, раздвижка стволов 
столь тонкогубо дуплистых. 

Было о чем нам краснеть в октябре. 
Будет вперед нам наука. 
Сладко ли корчиться грубой коре 
в схватке рождения звука? 

Мало ли было подобных наук? 
Листья — на землю, а птицы — на юг. 

Листья вмерзают в предутренний лед 
бурыми сотнями сотен. 
Как он бесплотен был, этот налет, 
Господи, как мимолетен! 

Кончились — птицы, листва и тепло. 
Падает снег и чернеет дупло. 


СОН

горе подателю сего 
он потерял свой паспорт 
а гр
растопчина пригласила нас на топталище
будет адмирал шишков
писатели пушков и пешкин
лифшиц тоже обещал заглянуть
а без паспорта не пустят
паралич слов
ильич красок
а в семь часов америка закрывается 
и уже поздно


ПЕСНЯ

В лес пойду дрова рубить, 
развлекусь немного. 
Если некого любить, 
люди любят Бога. 

Ах, какая канитель — 
любится, не любится. 
Снег скрипит. Сверкает ель 
Что-то мне не рубится. 

Это дерево губить 
что-то неохота, 
ветром по небу трубить — 
вот по мне работа. 

Он гудит себе гудит, 
веточки качает. 
На пенечке кто сидит? 
Я сидит, скучает. 


ОТКРЫТКА ИЗ НОВОЙ АНГЛИИ - 3
                                      Отцу

Все птицы улетели, но одна 
все мечется, когда перевожу 
прощальный взгляд, октябрь благодаря 
за то, что взвито все и завито, 
бродя в лесу и натыкаясь на 
шлагбаум, перекрывающий межу, 
кленовый сук, упершийся в ничто, 
как робкий посошок поводыря. 

В моих глазах есть щелка темноты. 
Но зренью моему не овдоветь. 
Ведь лучшая для жизни половина 
сквозь эту щель все явственней видна. 
Прими мой стих, как подаянье, ты, 
беспечная богатая страна. 
Я в дом впускаю осень Халлоуина, 
детишек в виде тыкв и в виде ведьм. 


* * *

Я сна не торопил, он сразу состоялся, 
и стали сниться сны, тасуясь так и сяк, 
и мир из этих снов прекрасный составлялся, 
и в этом мире снов я шлялся, как дурак. 

Я мертвым говорил взволнованные речи, 
я тех, кого здесь нет, хватал за рукава, 
и пафос алкаша с настырностью предтечи 
буровились во мне, и я качал права. 

И отменил я «нет», и упразднил «далече», 
и сам себя до слез растрогал, как в кино. 
С отвагой алкаша, с усилием предтечи 
проснулся. Серый свет дневной глядит в окно. 

Я серый свет дневной. Гляжу в окно: герани, 
два хилых стула, сны — второй и третий сорт, 
подобие стола (из канцелярской дряни), 
на коем вижу негативный натюрморт:

недопитый стакан, невыключенная лампа, 
счет неоплаченный за телефон и не-
надписанный конверт без марки и без штампа. 
Фон: некий человек ничком на простыне. 


МЕСТОИМЕНИЯ

Предательство, которое в крови. 
Предать себя, предать свой глаз и палец, 
предательство распутников и пьяниц, 
но от иного, Боже, сохрани. 

Вот мы лежим. Нам плохо. Мы больной. 
Душа живет под форточкой отдельно. 
Под нами не обычная постель, но 
тюфяк-тухляк, больничный перегной. 

Чем я, больной, так неприятен мне, 
так это тем, что он такой неряха: 
на морде пятна супа, пятна страха 
и пятна черт чего на простыне. 

Еще толчками что-то в нас течет, 
когда лежим с озябшими ногами, 
и все, что мы за жизнь свою налгали, 
теперь нам предъявляет длинный счет. 

Но странно и свободно ты живешь 
под форточкой, где ветка, снег и птица, 
следя, как умирает эта ложь, 
как больно ей и как она боится. 


УРОК ФОТОГРАФИИ - 2

В чем дело тут — давайте разберем. 
Не в том, что бренны серебро и бром. 
Не в выцветшем лице интеллигентном. 
А в том, что время светит фонарем. 
Или рентгеном. 

Смотри — под арматурною стеной 
сидит во мне товарищ костяной 
и важно отвечает на вопросы 
стеклянной водки, кильки жестяной, 
бумажной папиросы. 


* * *

Роскошный круиз за баснословно
дешевую цену. Маршрут: Мюнхен–
Ялта–Хельсинки. 
                               Из газет

Дом
наполнен теплом. 
За стеклом 
непогода. 
Я не знаю, куда мы плывем, 
но я чувствую дрожь парохода. 
Это, наверное, тысяча восемьсот 
год
какой-то из семидесятых. 
Мы не знаем, куда нас несет, 
пассажиров усатых, 
при жилетах, цепочках, хороших манерах, 
при позитивных началах... 
Снег крупой. 
Дождь рябой. 
Многотонный прибой 
молотобой- 
                   ствует в скалах. 
Но еще можно кофе сварить, 
отворить
толстый томик российских стихов — 
«Пир во время чумы»: есть упоение... 
Накрахмаленный captain, возглавляющий
                                   наш table d’hôte, 
нам рассказывает анекдот 
(он давно потерял управление 
кораблем, но еще зеркала 
рассмеются любезно 
и еще в четырех миллиметрах стекла
мрак и бездна). 


* * *

Что день — то повышается накал 
смущения, смятения, тревоги. 
Вот нынче утром зайчик прискакал 
и, серенький, уселся на пороге. 

Он всматривался в глубину жилья 
не косо, а скорее косоглазо, 
и наползала, сердце тяжеля, 
какая-то неясная зараза. 

Куда другой его уставлен глаз? 
Какие там опасности и беды? 
Какие козни поджидают нас — 
враги? врачи? литературоведы? 

Какие мне замаливать грехи? 
Кому писать? Откуда ждать ответа? 
Я что-то расписался, а стихи — 
вот самая недобрая примета. 


* * *

Прошла суббота, даже не напился; 
вот воскресенье, сыро, то да се; 
в окошке дрозд к отростку прилепился; 
то дождь, то свет; но я им не Басё. 
Провал, провал. Играют вяло капли, 
фальшивит дрозд, пережимает свет, 
как будто бы в России на спектакле 
в провинции, где даже пива нет. 
Приплелся друг, потом пришли другие. 
И про себя бормочешь: Боже мой, 
так тянутся уроки ностальгии, 
что даже и не хочется домой, 
туда, где дождь надсадный и наждачный, 
в ту даль, где до скончания веков 
запачканный, продрогший поезд дачный 
куда-то тащит спящих грибников. 


НОЧЬ

Хамоватая самка Прохора 
мне садилась задом на грудь, 
и внутри что-то ухало, охало, 
копошилось, скулило чуть-чуть. 
Словно все мои Жучки и Шарики 
разбежались, поджав хвосты, 
и зудели в крови кошмарики, 
над устами тряслись кусты. 
Зарастала моя околица, 
трепетала моя колея, 
что ведет туда, где колотится 
опустелая церковь моя. 


ОДИН ДЕНЬ ЛЬВА ВЛАДИМИРОВИЧА

Перемещен из Северной и Новой 
Пальмиры и Голландии, живу 
здесь нелюдимо в Северной и Новой 
Америке и Англии. Жую 
из тостера изъятый хлеб изгнанья 
и ежеутренне взбираюсь по крутым 
ступеням белокаменного зданья, 
где пробавляюсь языком родным. 
Развешиваю уши. Каждый звук 
калечит мой язык или позорит. 

Когда состарюсь, я на старый юг
уеду, если пенсия позволит. 
У моря над тарелкой макарон
дней скоротать остаток по-латински, 
слезою увлажняя окоем, 
как Бродский, как, скорее, Баратынский. 
Когда последний покидал Марсель, 
как пар пыхтел и как пилась марсала, 
как провожала пылкая мамзель, 
как мысль плясала, как перо писало, 
как в стих вливался моря мерный шум, 
как в нем синела дальняя дорога, 
как не входило в восхищенный ум, 
как оставалось жить уже немного. 

Однако что зевать по сторонам. 
Передо мною сочинений горка. 
«Тургенев любит написать роман
Отцы с Ребенками». Отлично, Джо, пятерка! 
Тургенев любит поглядеть в окно. 
Увидеть нив зеленое рядно. 
Рысистый бег лошадки тонконогой. 
Горячей пыли пленку над дорогой. 
Ездок устал, в кабак он завернет. 
Не евши, опрокинет там косушку... 

И я в окно — а за окном Вермонт, 
соседний штат, закрытый на ремонт, 
на долгую весеннюю просушку. 
Среди покрытых влагою холмов 
каких не понапрятано домов, 
какую не увидишь там обитель: 
в одной укрылся нелюдимый дед, 
он в бороду толстовскую одет 
и в сталинский полувоенный китель. 
В другой живет поближе к небесам 
кто, словеса плетя витиевато, 
с глубоким пониманьем описал 
лирическую жизнь дегенерата. 

Задавши студиозусам урок, 
берем газету (глупая привычка). 
Ага, стишки. Конечно, «уголок», 
«колонка» или, сю-сю-сю, «страничка». 
По Сеньке шапка. Сенькин перепрыг 
из комсомольцев прямо в богомольцы 
свершен. Чем нынче потчуют нас в рыг- 
-аловке? Угодно ль гонобольцы? 
Все постненькое, Божии рабы? 
Дурные рифмы. Краденые шутки. 
Накушались. Спасибо. Как бобы 
шевелятся холодные в желудке. 

Смеркается. Пора домой. Журнал 
московский, что ли, взять как веронал. 
Там олух размечтался о былом, 
когда ходили наши напролом 
и сокрушали нечисть помелом, 
а эмигранта отдаленный предок 
деревню одарял полуведром. 
Крути, как хочешь, русский палиндром 
барин и раб, читай хоть так, хоть эдак, 
не может раб существовать без бар. 
Сегодня стороной обходим бар. 

Там хорошо. Там стелется, слоист, 
сигарный дым. Но там сидит славист. 
Опасно. До того опять допьюсь, 
что перед ним начну метать свой бисер
и от коллеги я опять добьюсь, 
чтоб он опять в ответ мне пошлость высер:
«Ирония не нужно казаку, 
you sure could use some domestication*, 
недаром в вашем русском языку
такого слова нет — sophistication»**. 

Есть слово «истина». Есть слово «воля». 
Есть из трех букв — «уют». И «хамство» есть. 
Как хорошо в ночи без алкоголя 
слова, что невозможно перевесть, 
бредя, пространству бормотать пустому. 
На слове «падло» мы подходим к дому. 

Дверь за собой плотней прикрыть, дабы 
в дом не прокрались духи перекрестков. 
В разношенные шлепанцы стопы 
вставляй, поэт, пять скрюченных отростков. 
Еще проверь цепочку на двери. 
Приветом обменяйся с Пенелопой. 
Вздохни. В глубины логова прошлепай. 
И свет включи. И вздрогни. И замри: 
...А это что еще такое? 

А это — зеркало, такое стеклецо, 
чтоб увидать со щеткой за щекою 
судьбы перемещенное лицо. 

* You sure could use some domestication — «уж вам бы пошло на пользу малость 
дрессировки». 
** Sophistication  — очень приблизительно: «изысканность». 


НОРКОВЫЙ РУЧЕЙ 
(Подражание Фросту)

— Где север, Лёша? 
                         — Север, Нина, там, 
поскольку наш ручей течет на запад. 

День был проглочен с горем пополам, 
не позолочен и ничем не запит, 
и то, что в горле вечером торчит, 
горчит, как будто ты три дня не емши. 
Восходят звезды и ручей ворчит. 

— Вообще, согласно Фросту, штат Нью-Хэмпшир 
тем характерен, что его ручьи, 
как правило, направлены к востоку. 
— Так что, ручей, ворчи там не ворчи, 
но ты бежишь неправильно, без толку. 
— Оставь его, пускай живет один. 
— А может, он повернут был, но кем же? 
— Да нет, он, слава Богу, без плотин. 
Вообще, согласно Фросту, штат Нью-Хэмпшир 
нас от большого бизнеса хранит, 
нас от избытка охраняет зорко. 
Единственное разве что гранит 
для мертвецов Бостона и Нью-Йорка — 
вот все, что мы имеем поставлять. 
А впрочем, есть вода, довольно леса, 
но все же не довольно, чтоб сплавлять, 
что, стало быть, не может представлять 
Но на зиму здесь всем хватает дров, 
и яблок впрок для пирогов и сидра, 
на шапки местным жителям бобров 
хватает, а порой блеснет и выдра. 
Опять же лес дает нам лес на кров 
(опять же не в количестве товарном), 
и молока от собственных коров 
вполне хватает нашим сыроварням. 
И если расстараться, наконец, 
то можно золотишка в этих реках 
намыть за год на парочку колец, 
конечно, тонких, но отменно крепких. 
— Фрост Красный Нос. 
                      — Нет, нос был желтоват. 
И весь он был — не желтизною воска, 
а как желтеют яблоки, как сад 
под осень, как закатная полоска, 
как лампочка в свои под сотню ватт, 
как, прежде чем погаснуть, папироска, 
как пальцы у курильщика желтят. 
— О-кей, о-кей. Изменим наш куплет. 
Фрост Желтый Нос. Или какой был нос-то? 
— На родине я прожил сорок лет 
без малого. 
                  — А он? 
                              — Он девяносто. 
И, все же, эмигрировал, как мы, 
туда, где свет имеет форму тьмы, 
где тьма есть звук, где звук звучит, как вата, 
туда, где нет ни лета, ни зимы... 
— «Туда, туда, откуда нет возврата!»
— Да как сказать. А наших кто речей 
сейчас предмет, их тема, их значенье? 
Кто нам опять кивает на ручей
и просит рассмотреть его теченье? 
Там вечно возвращается вода — 
удар о камень и бросок обратно. 
Пусть это мимолетно, но всегда... 
— Пусть пустячок, а все-таки приятно! 
А ежели серьезно, книгочей, 
то это — «дань течения истоку». 
Так мимо наших дней, трудов, ночей 
течет на запад Норковый ручей. 
Все прочие ручьи текут к востоку. 


ХБ-2

То ль на сердце нарыв, 
то ли старый роман, 
то ли старый мотив, 
ах, шарманка, шарман, 
то ль суставы болят, 
то ль я не молодой, 
Хас-Булат, Хас-Булат, 
Хас-Булат удалой, 
бедна сакля твоя, 
бедна сакля моя, 
у тебя ни шиша, 
у меня ни шиша, 
сходство наших жилищ 
в наготе этих стен, 
но не так уж я нищ, 
чтобы духом блажен, 
и не так я богат, 
чтоб сходить за вином, 
распродажа лопат 
за углом в скобяном, 
от хлопот да забот 
засклерозились мы, 
и по сердцу скребет 
звук начала зимы. 


МОЯ КНИГА

Ни Риму, ни миру, ни веку, 
ни в полный внимания зал — 
в Летейскую библиотеку, 
как злобно Набоков сказал. 

В студеную зимнюю пору 
(«однажды» — за гранью строки) 
гляжу, поднимается в гору 
(спускается к брегу реки)

усталая жизни телега, 
наполненный хворостью воз. 
Летейская библиотека, 
готовься к приему всерьез. 

Я долго надсаживал глотку, 
и вот мне награда за труд: 
не бросят в Харонову лодку, 
на книжную полку воткнут. 
 
Произведения

Статьи

друзья сайта

разное

статистика

Поиск


Snegirev Corp © 2024