Главная
 
Библиотека поэзии СнегиреваВторник, 27.06.2017, 15:20



Приветствую Вас Гость | RSS
Главная
Авторы

 

Владимир Бондаренко

 

 Опаленный взгляд Алексея Прасолова

 

Он, как никто другой, лучше Заболоцкого, лучше Вознесенского мог по-настоящему оживлять, одухотворять индустриальный пейзаж.

И не ищи ты бесполезно
У гор спокойные черты:
В трагическом изломе — бездна.
Восторг неистовый — хребты.

Здесь нет случайностей нелепых:
С тобою выйдя на откос,
Увижу грандиозный слепок
Того, что в нас не улеглось.

Впрочем, он и сам многие годы рос в нём, в этом индустриальном пей­заже, как бы изнутри него, скорее временами был не частью человеческого об­щества, а частью переделочного материала земной материи. По крайней мере, это была какая-то новая реальность:

Дикарский камень люди рушат,
Ведут стальные колеи.
Гора открыла людям душу
И жизни прожитой слои....

Дымись, разрытая гора.
Как мертвый гнев —
Изломы камня.
А люди — в поисках добра —
До сердца добрались руками.

Когда ж затихнет суета,
Остынут выбранные недра,
Огромной пастью пустота
Завоет, втягивая ветры.

И кто в ночи сюда придет,
Услышит: голос твой — не злоба.
Был час рожденья. Вырван плод,
И ноет темная утроба.

Здесь уже какая-то индустриальная мистика, сакральная пляска дикарей после крушения сильного противника. И уважение поверженной горы, и некий остаточный страх перед нею, и радость от рожденного плода...

Путь Сергея Есенина или Николая Рубцова был изначально для него отрезан тюремными сроками. В лагере, то в одном, то в другом — его абсо­лютной реальностью становилась жизнь индустриального рабочего. Кирпич был ему роднее дерева:

Ведь кирпич,
Обжигаемый в адском огне, —
Это очень нелегкое
Древнее дело...

И не этим ли пламенем
Прокалены
На Руси —
Ради прочности
Зодческой славы —
И зубчатая вечность
Кремлёвской стены,
И Василья Блаженного
Храм многоглавый.

Деревенское из него достаточно быстро выветрилось, хотя и родился он 13 октября 1930 года в селе Ивановка Кантемировского района Воронежской области.

Писать, как и все, он начал достаточно рано, но я согласен с В. М. Акат­киным, который в предисловии к наиболее полному сборнику его посмертных стихов, вышедшему в Воронеже в 2000 году, пишет: "Начальные опыты Прасолова... — это скорее отклики на официальную литературу, на советскую общественную атмосферу, чем лирическое самовыражение или попытка создать оригинальный образ мира”.

Если жизнь прекрасна,
Весела, светла,
Надо, чтоб и песня
Ей под стать была...

Кстати, если бы не тюрьма, вполне может быть, мы и не получили бы изумительного поэта. Посмотрите его ранние газетные стихи: так, еще один газетный писака, что годами обивают пороги редакций. Впрочем, многие к Прасолову так и относились, как к газетному писаке — до смерти. Некая наивность социального бодрячка, может быть, и оправдывающего свою наив­ность зарешёточным миром — мол, там-то, вне лагеря, идет всё прекрасно и весело, — у Алексея Прасолова продолжалась чуть ли не до самых последних дней жизни. По крайней мере, странно от бывалого зэка услышать вдруг такие стихи:

И вот настал он, час мой вещий.
Пополнив ряд одной судьбой,
В неслышном шествии сквозь вечный
Граниту вверенный покой
Схожу под своды Мавзолея.
Как долго очередь текла!

……………………………….

Где с обликом первоначальным
Свободы, Правды и Добра
Мы искушеннее сличаем
Своё сегодня и вчера.

Это уже написано в 1967 году. И написано не в угоду кому-то — из внутренней потребности своей души. Он же никогда не был комиссарст­вующим поэтом типа Роберта Рождественского. Он не писал стихотворные "паровозы” в угоду лагерному начальству. Он сам был таким, убежденным землеустроителем. Он вообще редко кого слушался в своей жизни. Был откровенным отшельником и одиночкой, но какие-то социальные коммунисти­ческие прописи прямо из лагерных тетрадок уверенно и упоённо нес своему народу и миру. И этим он тоже удивительно схож с Андреем Платоновым, который, несмотря на всю карательную критику и даже несмотря на свой "Котлован”, оставался до конца жизни социальным утопистом. Скажем, у Алексея Прасолова — то же стихотворение, посвящённое Анхеле Алонсо. Это же в советском карательном лагере и уже в конце смены взялись разгружать зэки ещё один дополнительный вагон с кубинским сахаром.

Так много горечи глубинной
Таил кубинки чистый взгляд:
Из тонких рук её
Любимый
За час до пытки принял яд.

…………………………………

Мешки в вагоне шли на убыль,
Ложились в плотные ряды.
На каждом "KUBA”, "KUBA”, "KUBA”,
Как позывные в час беды.

Под паровозным дымом низким,
Нерасторопных торопя,
В молчанье часть невзгод кубинских
Мы взваливали на себя.

Было это или не было на самом деле? Или нужна и зэкам иногда какая-то героическая, утопическая опора в их бытовой изнурённой жизни? Не знаю. Впрочем, думаю, что его земляк Анатолий Жигулин с его "мученической позицией” эти стихи точно бы не принял. Потому они и относились друг к другу крайне осторожно, как два абсолютно разных стана... Сейчас, после смерти и того и другого, много уже появляется легенд и слезливых сказок. К счастью, есть письма и Прасолова, и Жигулина, которые не унижают друг друга, но и четко разводят их по своим поэтическим мирам. (Впрочем, понимающий поэзию и сам бы смог прочувствовать абсолютную чужесть этих миров.)

Из книги писем Алексея Прасолова "Я встретил ночь твою”: "Жигулин ответил из Москвы письмом... Говорит: в январе, может, буду (в те годы поэты часто выступали и в лагерях. — В. Б.)... Я подумал так, нужно на случай встречи определить свою позицию заранее. Он, может, ждет стихов, родственных его стихам. Поэтому я сразу же решил "размежеваться” и выслал два стиха из философских, назвав их своим главным направлением. Это избавит меня при встрече от лишних разговоров о том, что пишу, что беру за основу”. Он боится соскользнуть на эту лагерную тему и потому вновь и вновь добавляет в своих письмах: "Пусть сразу узнает, что я избрал другое направление, которое, как я сказал ему, в "страдательных” и прочих условиях не меняется. Мне мало видеть хлеб — мозоли, тяжесть труда, — мне нужен Мир, Век, Человек. Человек изнутри, а не одна его роба и т. п. Планов жигулинской прочности в мире нет и не будет, как и другого, что им, Жигу­линым, делается на земле. Или ничего, или Моё”. Это не борьба с Жигулиным — переписка и отношения с ним продолжались, — но это ясное понимание своей темы в поэзии даже в лагерных условиях. Это выработка в лагерных условиях своей философии добра и справедливости, даже если весь мир предстанет злым и недобрым. Это принятие всей, в том числе и лагерной, действи­тельности.

Собственно, такой же федоровско-циолковско-платоновской философией добра и справедливости он пробовал сохранить и спасти свой мир добра и справедливости. Может быть, он был последним философическим русским поэтом XX века?

Мирозданье сжато берегами,
И в него, темна и тяжела,
Погружаясь чуткими ногами,
Лошадь одинокая вошла.

Перед нею двигались светила,
Колыхалось озеро без дна.
И над картой неба наклонила
Многодумно голову она...

Его поэзия настолько необычна в XX веке, что трудно даже назвать его поэтических сотоварищей. Впрочем, один был такой же и рос там же, в Воронеже, — Андрей Платонов. Столь же странный и непонятный, столь же мечтательный и столь же трагичный, и ещё — столь же соединяющий в себе конкретику индустриального мира, натурфилософию космоса, природную русскую отзывчивость к людям и откровенный национал-большевизм.

Грязь колёса жадно засосала,
Из-под шин — ядреная картечь.
О дорога! Здесь машине мало
Лошадиных сил и дружных плеч.

Густо кроют мартовское поле
Злые зерна — черные слова.
Нам, быть может, скажут:
Не грешно ли
После них младенцев целовать?..

Ну, еще рывок моторной силы!
Ну, зверейте, мокрые тела!
Ну, родная мать моя Россия,
Жаркая, веселая — пошла!

………………………………..

И когда в единстве изначальном
Вдруг прорвется эта красота,
Людям изумленное молчанье
Размыкает грешные уста.

Конечно, по общей интонации наши литературоведы спешат определить в его стихах тютчевско-блоковскую традицию, да и сам Алексей Прасолов с этим спорить бы, наверное, не стал. Но не было во времена и Тютчева, и даже Блока таких слов, таких противостояний человека и материи, не было бетона и грейдера, не было "высокой скорби труб” и "вознесенья железного духа”, словарный запас совсем иной у Прасолова, а значит, и стихи — иные. Да и таких схваток человека друг с другом во времена Блока и Тютчева ещё не было…

Всё-таки после наших ГУЛАГов и великих войн, после наших строек и катастроф наша поэзия как бы обретала свою первичность. И как бы ни молился Алексей Прасолов на Блока, как бы ни зачитывался мастерами старой русской школы, выходя на свою стезю, на свою тему, он становится абсо­лютным поэтическим отшельником. Ибо он выпадает и из зэковской прозы и поэзии, его радостного социального отношения к труду и к жизни не примут ни Варлам Шаламов, ни Леонид Бородин, ни тот же Анатолий Жигулин. Еще и обзовут как-нибудь. А Прасолов и в лагере чувствовал свою державность и победность.

Долагерную поэзию Алексея Тимофеевича Прасолова разбирать почти нет никакого смысла. Оставим это занятие дотошным литературоведам и краеведам, которым любая пылинка с его плеча сгодится. Конечно, его относят и будут относить к "детям поколения войны”, да он и сам немало написал стихов о войне. Как правило, малоудачных. Скажем, смерть на войне отца заслонила то, что этот же отец бросил семью, и он рос с братом без отца. С матерью отношения тоже не ладились. От всего этого остались одни ощущения:

Итак, с рождения вошло —
Мир в ощущении расколот:
От тела матери — тепло.
От рук отца — бездомный холод.

Кричу, не помнящий себя,
Меж двух начал, сурово слитых.
Что ж, разворачивай, судьба,
Новорожденной жизни свиток!

И прежде всех земных забот
Ты выставь письмена косые
Своей рукой корявой — год
И имя родины — Россия.

Он так и писал свои корявые письмена. Отнюдь не заглядывая в недра фольклора, отказываясь от своей же песенности. В чем-то он, близкий по судьбе, да и внешне, Николаю Рубцову, чрезвычайно далек от него по своей поэзии. Да и читателей у Алексея Прасолова всегда будет, очевидно, гораздо меньше. Зато каких!

В поэзию Алексея Прасолова надо вчитываться, как он сам врубался в руду, работая на шахте, находить самому драгоценнейшие жилы среди добротных и вполне качественных лирических стихов. "А камни — словно кладбище /Погибших городов...”.

В чуде своего дара он немногословен. Большинство его стихов, особенно ранних, я бы без сожаления дал на растерзание Дмитрию Галковскому в "Уткоречь”. Но вдруг среди простой пустой породы — самородок, шедевр мирового уровня. Камень из кладки мировой культуры. Этот его период самородков тоже был не столь длителен.

Где-то начинаются с 1962 года первые таинственные прожилки неведомого мирового дара и заканчиваются за год до смерти в 1972 году. Меньше десяти лет чудотворной работы. Можно составить один сборник его истинной поэзии, но зато какой! Уровня лучшей русской классики.

Я услышал: корявое дерево пело,
Мчалась туч торопливая темная сила
И закат, отраженный водою несмело,
На воде и на небе могуче гасила...

И ударило ветром, тяжелою массой,
И меня обернуло упрямо за плечи.
Словно хаос небес и земли подымался
Лишь затем, чтоб увидеть лицо человечье.

Какое отличие от пейзажной лирики того же Владимира Соколова или Анатолия Передреева! Пейзаж всего лишь как повод для философской мысли.

Всмотримся в зарождение этого чудесного дара. В рождение великого русского поэта. С запозданием окончил среднюю школу — помешала война, побывал под оккупацией, был свидетелем немецких зверств, что до конца жизни убило в нем чувство пацифизма. В 1951 году окончил Россошанское педучилище. Был школьным учителем, но уже тянуло в литературу, в 1953 году перешел работать в районную газету. За свою жизнь Алексей Прасолов проработал в девятнадцати районных газетах Воронежской области, и до арестов, и после арестов. Думаю, ничего ему эта газетная работа не дала. Там и приучился и пристрастился он к крутой загульной выпивке. Но он умел скрывать свою обречённость, свои тайные сокровенные поэтические знания и, закапывая себя самого далеко вовнутрь, печатал все эти пятидесятые годы в многотиражных газетах самые необходимые для того времени стихи и рассказы на своевременные и современные темы.

Одичалою рукою
Отвела дневное прочь.
И лицо твоё покоем
Мягко высверлила ночь.

Нет ни правды, ни обмана —
Ты близка и далека.
Сон твой — словно из тумана
Проступившая река.

…………………………..

И, рожденная до речи,
С первым звуком детских губ,
Есть под словом человечьим
Неразгаданная глубь.

Не сквозит она всегдашним
В жесте, в очерке лица.
Нам постичь её — не страшно.
Страшно — вызнать до конца.

Вот эта "неразгаданная глубь” его стихов, еще до сих пор "не вызнанная никем до конца”, и составляет крупнейшее поэтическое явление XX века — Алексея Прасолова.

Всегда немногословно описывают тот трагический зигзаг, который раз за разом менял Прасолову жизнь, отправляя по ничтожным бытовым поводам в лагеря. Думаю, за такие мелочи вполне можно ограничиться штрафами и другими подобными наказаниями. А после первого лагеря ты уже "рециди­вист” — и так далее, как поется, "срока огромные...”.

Если представить, сколько таких, как он, "бытовиков”, промахнувшихся по нелепой случайности, сидят сегодня в российских лагерях, то ты увидишь всю хрестоматийную Россию. Взять бы их всех и освободить одним махом. Какая созидательная сила вышла бы на свободу! Когда Александру Трифоно­вичу Твардовскому рассказали всю правду о сроках и статьях, по которым дважды с 1961 по 1964 гг. сидел в лагерях поэт Алексей Прасолов, тот отмахнулся: по таким статьям пол-России посадить можно. И сажают до сих пор, а бандиты и мошенники гуляют на свободе. Каждому своё. Такова нынешняя Россия.

Безобидный хрупкий человечек, так никем и не узнанный до конца, исполнительный внешне и строптивый внутренне — как жаль мне его и его судьбу. У него же нет даже капли лагерного, тюремного авантюризма, блатной удали или хотя бы рубцовско-есенинской бесшабашности. Он был совсем иным, чем и поразил Александра Твардовского. И тот сделал всё возможное, чтобы Алексей Прасолов досрочно вышел из заключения. Правда, сказать, чтобы Твардовский всерьез увлекся Прасоловым, как ныне утверждают многие специалисты поэзии, тоже нельзя. Да, большая подборка стихотворений в "Новом мире” еще не вышедшего на свободу поэта — была его, Твардовского, подвигом. Но отбирали стихи всё-таки не в редакции "Нового мира”. Отобрала их юный литературовед Инна Ростовцева с помощью воронежского литерату­ро­веда Абрамова. Уже на следующую подборку, высланную Прасоловым в "Новый мир”, Александр Трифонович посмотрел довольно косо, так что в актив журнала Прасолов не попал. Большой дружбы с журналом не полу­чилось. Может быть, тоже не по тем статьям сидел, не так, как надо, лагерную жизнь описывал? "Новый мир” так и не познал по-настоящему Прасолова, хотя благодарный поэт до конца дней своих помнил великолепный, почти рыцарский шаг Твардовского. Его публикация посреди всяческой журнальной мертвечины в чем-то сродни была публикации в том же "Новом мире” знаменитого рассказа Александра Солженицына "Один день Ивана Денисо­вича”. И как угадал Твардовский: "Тут и культура видна, автор и Пушкина, и Тютчева знает, а пишет по-своему... ...Да где вам понять, старые переч­ницы...” (Из воспоминаний о Твардовском.) На Твардовского тогда вышла смелая до отчаяния и влюбленная в Прасолова Инна Ростовцева, принесла рукопись стихов Прасолова сразу к Твардовскому домой. Он хоть и поворчал, но рукопись была принята. А так бы могла и затеряться в отделе поэзии. Всё бывало.

Инна Ростовцева, поразившая своим поступком Твардовского — это и был тот человек, который решил судьбу поэта в самую лучшую сторону... чтобы потом угробить...

Теперь я уже скажу свое, может быть, и неординарное и крайне субъек­тивное мнение о прасоловских тюремных поселениях. Чем он там жил, теперь можно понять, прочитав удивительную книгу, составленную известным крити­ком Инной Ростовцевой из писем, присланных ей поэтом из тюрьмы, и вышедшую в 2003 году под заголовком "Алексей Прасолов. Я встретил ночь твою”. Книга о поэзии, книга о самом поэте, книга о его глубокой и трагиче­ской любви.

Платье — струями косыми.
Ты одна. Земля одна.
Входит луч тугой и сильный
В сон укрытого зерна...

Пусть над нами свет — однажды
И однажды — эта мгла,
Лишь родиться б с утром каждым
До конца душа могла...

Любовные стихи никогда не были главными в эпической лирике Прасо­лова. Но самые сильные из них посвящены Инне Ростовцевой. Мне кажется, Инна Ростовцева сама до конца не понимает, какую ответственность она на себя в те годы взвалила.

Я не собираюсь влезать во все никогда не затухающие воронежские литературные бои, которые сам Алексей Прасолов люто ненавидел. Но говорить о малой значимости Инны Ростовцевой в его судьбе теперь не сможет ни один мало-мальски объективный литературовед. Конечно же, она значила для поэта чрезвычайно много, даже, на беду свою, чересчур много. И как умная женщина, и как умный собеседник, и в какой-то мере как поэтический наставник, и как возлюбленная на многие годы. Она откровенно заменила ему и Литературный институт, и круг единомышленников, и в каком-то смысле семью. Страшно сказать, но, может быть, это она и родила гениального поэта Алексея Прасолова. Она приручила его, как Маленький Принц из сказки Антуана Сент-Экзюпери приручил Лиса. Но приручив, а особенно с такой полнотой, с какой приручила к себе поэта Инна Ростовцева, она взвалила на себя огромную ответственность.

Она стала единственной женщиной, способной его понять: "Вчера утром сел за стол. Ты звенела во мне. И я совсем не боялся, что "выдумываю” тебя. Чтобы после "прозреть”. Видимо, в том и вся необъяснимая сила, что ты сливаешь в меня поэзию и действительность — и одно достойно другого. Написалось вчера не "любовное”, но звуки в нем — от тебя.

Схватил мороз рисунок пены.
Река легла к моим ногам —
Оледенелое стремленье,
Прикованное к берегам.

Душа мгновения просила,
Чтобы, проняв меня насквозь,
Оно над зимнею Россией
Широким звоном пронеслось...

...Кажется, удалось и примыкает к последнему — "Зима крепит твою державу”. Возможен цикл. Ведь я твой совет принимаю. Как и твои губы...”.

Позже Инна Ростовцева откровенно покинула своего талантливого Лиса и, может быть, тем самым предопределила его печальный конец, предопре­делила трагедию 2 февраля 1972 года, когда поэт повесился у себя дома... Предопределила и свою тихую учёную судьбу.

Я ни в коем случае не собираю литературные сплетни, не плету интриги, не собираюсь занимать ту или иную сторону в незатухающих страстях вокруг Прасолова. Я рассуждаю всего лишь как литературный критик, я иду от книги, смело выпущенной ею самой, состоящей единственно из писем самого поэта (и здесь Инна Ростовцева, на мой взгляд, поступила совершенно правильно, не став печатать свои собственные письма: и величие, и трагедия поэта, его взлет и его падение не нуждаются ни в чьих комментариях). Книга уже стала литературным событием, и мы имеем право обсудить с предельной откро­венностью все её страницы...

Да, уже после первых своих писем из лагеря к случайно попавшейся на глаза в газете молодой воронежской критикессе "газетный писака” Алексей Прасолов неожиданно для себя встретил в лагерной переписке, которые заводятся стихийно и шутейно, многотысячно, — человека, который и заметил в нем возможность необычайного дара, и сделал всё, чтобы своими многостраничными еженедельными письмами развить этот дар.

Со временем Инна Ростовцева стала не просто собеседницей и умным советником, стала его женщиной. Его возлюбленной... Да, она приезжала на свидание с ним, и это тоже неожиданность — читать в письмах Прасолова, как наивно и целомудренно развиваются их самые интимные отношения. Он уже звал её "мой Инн”. "Слово "жена” поставлю своей рукой... Я очень привык к твоей обстановке за те дни — и вот мне так тебя не хватает... Живу как оглу­шенный, внезапная тишина, пустота... Поэтому надо браться за самое бытовое... Жена моя, любовь неразменная”. И вот уже в письмах разговоры о стихах тесно переплетаются с разговорами об их будущей совместной жизни. Он ждал уже не просто свободы. Он ждал свободы с Инной, сильным и крепким человеком. Ждал новых стихов. Новой судьбы. Он настроился на совершенно новую судьбу... Не получилось.

Алексей Прасолов, наконец, в 1964 году уже на свободе, и уже растут стихи в нем, какие-то невиданные, свободные. Как в русской народной сказке: а дальше до самой смерти жили дружно, детей растили и умерли в один день... А какие бы стихи увидел мир?

Не случилось. Ни детей, ни стихов, ни общей жизни.

Нет, лучше б ни теперь, ни впредь
В безрадостную пору
Так близко, близко не смотреть
В твой зрак, ночная прорубь.

Холодный, черный, неживой...
Я знал глаза такие:
Они глядят, но ни одной
Звезды в них ночь не кинет.

Но вот губами я приник
Из проруби напиться —
И чую, чую, как родник
Ко мне со дна стремится.

И задышало в глубине,
И влажно губ коснулось,
И ты, уснувшая во мне,
От холода проснулась.

Насколько я понимаю всё происшедшее, бесстрашная Инна, идущая на квартиру к Твардовскому, поселившая вышедшего на свободу поэта у своей мамы, по-прежнему влюблённая в его стихи, испугалась его самого, которого и видала-то несколько раз в жизни. Испугалась черноты тюремных полос, испугалась загульных срывов, которые были для неё пострашнее разговоров с начальством. Испугалась, по-видимому, и возможного конца своей карьеры московского литературоведа. Оказалось, что в письмах жертвовать собой было легче.

В этом доме опустелом
Лишь подобье тишины.
Тень, оставленная телом,
Бродит зыбко вдоль стены

Но обращаюсь к ниспровергателям Инны Ростовцевой: уймитесь, она сама себя наказала больше всех. Поэтому и решилась на такую отчаянную публикацию.

Эта книга — "Я встретил ночь твою”, — хоть и связана неразрывно с Ростовцевой, но более всего она говорит о поэте, и каком поэте!

Во-первых, это одна из немногих книг, где поэт так подробно и предельно искренне говорит о своей поэзии, своем подходе к поэзии. "Напишешь утром — кажется, здорово, в обед строки режут душу, как осколки стекла, отложишь на несколько дней — и только тогда взгляд устоится, и видишь, что есть на самом деле...”. Пожалуй, в каждом из писем (а их сотни, практически каждую неделю по письму) — смесь литературоведческих раздумий, философских сомнений и любовных признаний. Мы не найдем в них подробностей тюремной судьбы. Об этом ни слова, лишь догадаться можно о каких-то мероприятиях. Нет в письмах и личного нытья на судьбу, на безрадостную жизнь, нет пессимистических или чисто тюремно-сентиментальных призна­ний. Это диалог поэта-философа с умным знатоком литературы.
Сначала этого Прасолову хватало вполне, посылались черновики стихов, сам признавался: "Будь моей суровой копилкой. Всё буду отсылать тебе”. Так двигался из тюрьмы к Инне Ростовцевой письменный конвейер. Но за признаниями души с неизбежностью нарастало и стремление к близости человеческой.

При этом долгое время почти никакой любовной лирики. Явное соучастие в нарастании творческой энергии поэта было налицо, он знал, что любой его стих — о тракторе или об Анхеле Алонсо, о кирпиче или о каменоломне — найдет внимательного и профессионального читателя.

Во-вторых, эта редкая книга о том, как делаются стихи. Перед нами нараспашку мастерская поэта.

Нет, пусть говорят оппоненты, что хотят: помогла стать большим поэтом Алексею Прасолову, себе и ему на беду, именно критик и литературовед Инна Ростовцева. И какие бы стихи ни писались в письмах, они писались ей, как соучастнице единого творческого процесса: поэт — читателю… И лишь изредка каким-то намеком, тенью проходила и тема возникшей любви... Вот прошел 1962 год, прошел 1963-й, стихи пишутся обо всем: о космосе, о времени, о восстановлении истины, о пути человеческой души, о политике, и почти ничего не было о женщине.

Видно, поэт боялся этой темы еще и потому, что боялся напороться на неприятие, боялся потерять собеседника и сотворца. Он пишет уже возлюбленной своей: "Бойся выдуманного Алексея, разгляди того, что есть. Это трудно в таких условиях. Но не так уж невозможно...”.

Он не то что проверял её, он сам дорастал до неё как литературоведа, давая и ей дорасти до него как до поэта. Он искал в ней понимания во всём: в египетской истории ("Была царицею в Египте...”), в своих стихах о войне ли, о современной политике, о смерти Иосифа Сталина, к примеру... Он и в этом хотел слить их души в нечто единое.

Мы многое не знали до конца,
И в скорбном звоне мартовской капели
Его, приняв покорно за отца,
Оплакали и преданно отпели.

В слезах народа лицемерья нет,
Дай Бог другим завидный этот жребий!
Ведь был для нас таким он в годы бед,
Каким, наверно, никогда и не был.

Я рос под властью имени вождя,
Его крутой единоличной славы,
И, по-ребячьи строчки выводя,
В стихе я гордо имя это ставил!

И далее писал уже в письме: " Но Сталин достоин лучших стихов. А это— проба на тему...”. А сколь много шло в письмах революционных, политизи­рованных и романсовых стихов! Того самого стихотворного шлака, от которого никак не мог избавиться большой русский поэт.

Он с Инной Ростовцевой как бы вместе добирался до главной темы. И в этом она ему помогла. Ум и понимание поэзии у неё были заложены с детства. Тут она, молодая женщина, на самом деле отдала ему лучшие четыре года своей жизни. Дальше не справилась, Бог её рассудит, но 1964 год не случайно оказался у поэта одним из самых удачных. И как четко он определяет величину поэтического замысла. "Не робей перед большим замыслом. Зарево искусства — широкое и вещее. Входи в него и брось всю мелкоту. Ты видела, как Блок обращался с ней в своих рецензиях? Убийственно и чутко. Едва блеснет среди мертвечины свежая строфа — он радуется, а остальное сжигает протокольно-кратким словом...”.

Рассказывает своей любимой поэт историю написания одного из лучших своих стихотворений "Летчику А. Сорокину”. Поражает уже сама тема: в лагере пишет державное стихотворение о военном лётчике.

Чертеж войны — он сквозь прицел приемлем.
И, к телу крылья острые прижав,
Ты с высоты бросаешься на землю
С косыми очертаньями держав.

Держав. Что килем выпирают в море,
Что здесь, в полыни, сбитой из пыли,
На опаленном среднерусском взгорье
Ракетоносцев форму обрели...

И страшен ты в карающем паденье,
В невольной отрешенности своей
От тишины, от рощи с влажной тенью.
От милой нам беспечности людей...

Это военный летчик, капитан, страшно застенчивый и одновременно смелый человек. Таким мог бы быть и сам Алексей Прасолов. Еще один соловей Генштаба, волею случая оказавшийся в лагерях.

И на самом деле, он шел в своей поэзии самым высоким курсом. Полней­шее расхождение со всей так называемой лагерной лирикой, как приблат­ненной, так и с мученически-жертвенной. "Как мне скорей хочется лечь на курс, высокий, строгий, идущий сквозь век, сквозь душу...” — писал Алексей Прасолов. Он даже в лагере соответствовал ритму XX века. Я согласен с его земляком Акаткиным, который пишет: "Прасолов — одно из последних напряжений русского поэтического Ренессанса XX века, романтический порыв к высокой духовности, к трагически-бетховенскому пафосу”. Поэзия для него означала всё. Он ценил форму, которой любили играть шестидесятники, но четко отделял себя от них, не видя в них серьезности и глубины, высшей жертвенности. Конечно, с ним судьба сыграла жестокую шутку, поэт высокого пафоса и эпического замаха вдруг проводит годы, а по сути и всю жизнь, в мелкой, ненужной суете. И, конечно, не Твардовский, с кем он единожды встречался и который дал жизнь большой подборке его стихов, помог ему выжить среди оледенелости, не он приучил его видеть весь мир опалённым взором высокой реальности. Живое и жизненно важное влияние Инны Ростовцевой. А влюбленному поэту это удесятеряло творческие силы.

Твоя рука в усилье властном,
В нетерпеливости — моя
Сводили трудно и согласно
Её калёные края.

Глаза смотрели чуть сурово,
И детски верили они.
Тяжка огромная подкова...
Но ты храни её, храни.

Подкова была — реальная, но, увы, Инна Ростовцева и Алексей Прасолов её не сохранили. Хотя уже и жил поэт после тюрьмы у родителей Инны в Воронеже, ждал свою невесту из Москвы.

Мне эта трагическая история любви, внимательно прочитанная в книге "Я встретил ночь твою”, немного напоминает романс "Но не любил он, нет, не любил он, /Нет, не любил он, ах! Не любил меня!”, разве что романс этот вышел от лица мужчины. Наверное, этаких тюремных романсов хватало и хватает на Руси, но здесь речь идет о большом русском поэте, а у больших поэтов и тюремные романсы иные.

Будущей жизни с Инной не получилось, дружбы с "Новым миром” не получилось. Ничего из задуманного в письмах не вышло. Остались прежние мелкие газетки в Воронежской области, грызня и нелюбовь среди воронежских писателей. Ещё года два в адрес Инны в Москву идут письма, до середины 1966 года, но из писем исчезнет глубина былых замыслов, есть какие-то привычные отчёты для самосохранения себя как поэта.

Почему ему не дали хотя бы комнату в Воронеже? Почему не пристроили на работу в издательство или воронежскую газету? Знали же ему цену. Что делали те воронежские ценители, которые сейчас обслюнявили все мемуары? Его, как зайца, гоняли по занюханным районным центрам, допуская лишь до районных газетенок, не подпуская к городу. Поэт спивался, болел. Не спасли и женитьба в 1970 году на Рае Андреевой и рождение сына. А тут еще и болезнь легких, недолеченная после лагерей, сказалась.

Алексей Прасолов почувствовал: старости у него не будет. Остановится всё на зрелости. "Моя никчёмность на свете уже настолько осознана, что я явственно вижу, как я в последний раз вхожу к этим сволочам с этим вопросом — нужен ли я? Как выхожу от них… Всё впереди лишено смысла… Сознание именно бессмысленности существования — больного или здорового — всё равно. P.S. За себя перед Богом отчитаюсь…”.

Это уже из последних писем 1972 года из больницы жене Раисе перед смертью, такой нелепой и ненужной.

И когда опрокинуло наземь,
Чтоб увидеть — закрыл я глаза,
И чужие отхлынули разом,
И сошли в немоту голоса.

Вслед за ними и ты уходила,
Наклонилась к лицу моему,
Обернулась — и свет погасила.
Обречённому свет ни к чему…

Шаг твой долгий, ночной, отдалённый
Мне как будто пространство открыл.
И тогда я взглянул — опалённо,
Но в неясном предчувствии крыл.

Block title

Поиск

Произведения

Статьи


Snegirev Corp © 2017
Яндекс.Метрика