Главная
 
Библиотека поэзии СнегиреваВторник, 27.06.2017, 15:18



Приветствую Вас Гость | RSS
Главная
Авторы


Евгений Рейн

 

   Темнота зеркал

 
 
* * *

Ночной истребитель, во мраке
Пронзающий правду и ложь,
Как будто бы пачку бумаги
Проходит охотничий нож.

Раскинув косыми крылами,
Уставший от тайных трудов,
Ты падаешь в грязное пламя
Бесчинствующих городов.

Убийство твое поправимо,
Хотя и окончен полет.
Ты - женщина наполовину,
И это спасенье твое.

Лежишь на случайной постели,
Зеленым зрачком поводя,
Ты кто же теперь в самом деле,
Машина? Русалка, дитя?

Я стал бы твоим ординарцем,
Когда бы не знал наперед,
Что в небе твоем кардинальском
Погибну, как первый пилот.

Тебя обуздать невозможно,
Любить тебя надо, пока
Не сгинешь ты тварью безбожной
В ночные свои облака.

 
 
 
* * *

Темный дождик в переулке,
Негде высушить носки -
Вот про это пели урки,
Умирая от тоски.

Вот про это, вот про это,
Вовсе ни о чем другом.
Никого нельзя проведать,
И никто не пустит в дом.

Черный кофе, черный кофе,
Красно-белое вино,
Дорогие, что вы, что вы,
Разве вам не все равно?

Если я войду, незваный,
Отсыревший до нутра,
И устроюсь возле ванной
До шести часов утра?

Что же делать? Что же делать?
Кто-то запер адреса.
Он же щедро сыплет мелочь
Чаевую в небеса.

Или, может быть, оттуда
Водопадом пятаков
Опускается простуда -
Заработок простаков.

 
 
 
СОСЕД ГРИГОРЬЕВ

Нас двое в пустынной квартире,
Затерянной в третьем дворе.
Пока я бряцаю на лире,
Он роется в календаре,
Где все еще свежие краски
И чьи-то пометки видны,
Но это касается русско-
Японской забытой войны.
Ему уже за девяносто.
Куда его жизнь занесла! -
Придворного орденоносца
И крестик его "Станислав".
Придворным он был ювелиром,
Низложен он был в Октябре.
Нас двое, и наша квартира
Затеряна в третьем дворе.
А он еще помнит заказы
К светлейшему дню именин,
Он помнит большие алмазы
И руки великих княгинь.
Он тайные помнит подарки,
Эмаль и лазурь на гербах,
И странные помнит помарки
На девятизначных счетах.
Когда он, глухой, неопрятный,
Идет, спотыкаясь, в сортир,
Из гроба встает император,
А с ним и его ювелир.
И тяжко ему. Но полегче
Вздыхает забытый сосед,
Когда нам приносят повестки
На выборы в Суд и Совет.

Я славлю Тебя, Государство!
Твой счет без утрат и прикрас,
Твое золотое упрямство,
С которым ты помнишь о нас.

 
 
 
ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ ОСЕНИ

Прекрасна родина. Чудесно жить в ладу
С ее просторами, садами, городами,
Вытягиваться утром в высоту
И понимать на ветреном мосту
Волны пронырливое рокотанье.

Вернуться заполночь домой. До мозжечка
Втянуть дымок и повернуть свой ключик,
Но поздней осенью не выплесть из венка
Ни роз, ни листьев, ни колючек.

Прекрасна родина. Сады ее пусты.
Нет поздней осенью от холода защиты.
И все-таки завьюженной плиты
Не променяй на выжженные плиты.

Согрейся как-нибудь. Укройся с головой,
Прости хоть до утра несносные обиды.
Не спится? Ничего. Лежи, глаза закрой,
Припомни всех - столь многие забыты.

Ты видел их, ты знал. Ты с ними заодно
На собственный манер страну свою устроил.
Так зябко в комнате, так жутко. Но зато
Рассветный этот час тебе полжизни стоил.

Пора на холодок. Пододеяльник жестк,
А новый день похож на старое лекало.
И зеркало послушнее, чем воск,
Оттиснет твой портрет и подмигнет лукаво.

 
 
 
599/600

На шестисотом километре колодец есть у полотна,
Там глубока до полусмерти вода и слишком холодна.
Но нет другой воды поблизости, и, поворачивая ворот,
Я каплю потную облизываю, пока не капнула за ворот.
И достаю я пачку "Джебела", сажусь на мокрую скамейку,
Вытягиваю вместо жребия надкушенную сигаретку.
Мои зрачки бегут вдоль линии. Сначала в сторону Варшавы,
Где облаками соболиными закрыты дальние составы.
Но сладко мне в другую сторону спешить, к родному Ленинграду,
И подгонять нерасторопную в пути путейскую бригаду.
О паровозы с машинистами, позавчерашняя потеха,
Как сборники с имажинистами, вы - техника былого века.
И я не понимаю спутников, транзисторов и радиации,
А понимаю я распутников, что трижды переодеваются,
И, не спеша, сидят за столиком, и медленно следят за женщиной,
Позируя перед фотографом из этой вечности засвеченной.
На свете что непостояннее, чем жизнь? Отстав от века скорого,
Не наверстать мне расстояния, как пассажирскому до скорого.
Я докурил, и боль курения дошла до клапана уставшего.
Пришла пора испить забвения из этого колодца страшного.

 
 
 
МУЗЫКА ЖИЗНИ

Музыка жизни - море мазута,
ялтинский пляж под навалом прибоя.
Музыка жизни - чужая каюта...
Дай же мне честное слово, прямое,

что не оставишь меня на причале,
вложишь мне в губы последнее слово.
Пусть радиола поет за плечами,
ты на любые заносы готова.

Флейты и трубы над черным рассудком
Черного моря и смертного часа -
этим последним безрадостным суткам,
видно, настала минута начаться.

Белый прожектор гуляет по лицам
всех, кто умрет и утонет сегодня,
музыка жизни, понятная птицам,
ты в черноморскую полночь свободна.

Бьются бокалы, и падают трапы,
из "Ореанды" доносится танго,
музыка жизни, возьми меня в лапы,
дай кислородный баллон акваланга.

Что нам "Титаник" и что нам "Нахимов"?
Мы доберемся с тобою до брега,
этот спасательный пояс накинув,
и по пути подберем человека.

В зубы вольем ему чистого спирта,
выльем на душу "Прощанье славянки",
музыка жизни - победа, обида,
дай мне забвенья на траурной пьянке.

Слышу, что катит мне бочку Бетховен,
Скрябин по клавишам бьет у окраин,
вышли спасательный плот мне из бревен,
старых органов, разбитых о камень.

Тонут и тонут твои пароходы,
падают мачты при полном оркестре,
через соленую смертную воду
пой мне, как раньше, люби, как и прежде.

 
 
 
НОВОГОДНЯЯ ОТТЕПЕЛЬ
В ГОРОДЕ ЗЕЛЕНОГОРСКЕ,
БЫВШИЕ ТЕРИОКИ

Так важно чавкала трава
под новогодней теплой жижей,
что не замерзла голова
под несезонной кепкой рыжей.
И только бешеный малыш,
скользя на узких санках финских,
прошел по следу старых лыж,
ближайший путь до моря вызнав.
И я пошел туда за ним
средь старых зданий териокских,
и смутный пар, что банный дым,
стоял столбами на торосах.
Здесь был когда-то интернат
в послевоенную годину,
в нем жил я много лет подряд
и в памяти не отодвину
бетонный дзот, где стенгазет
руководил я рисованьем,
над Балтикой предчувствий свет,
что стал моим образованьем.
Под вечер отступал залив,
показывалось дно, мелея,
я становился не болтлив,
тихонько маясь и немея.
В кровосмесительном огне
полусферических закатов
вторая жизнь являлась мне,
ладоши в желтый дым закапав.
И вот я закруглил ее
и снова подошел к заливу.
Я понял за свое житье:
"Все ничего, а быть бы живу".
Стоять в предновогодний час
среди тепла зимы нестойкой,
на дно упрятав про запас
всего один мотивчик бойкий -
жить, жить! В морозе и в тепле,
в любой норе, в любых хоромах,
на небе, в море, на земле,
в тиши и маршах похоронных.

 
 
 
НЕЖНОСМО...

                  Александру Штейнбергу

"Утомленное солнце нежносмо...
нежносмо...
нежносмо...
...Нежно с морем прощалось..."
Режь на сто антрекотов
Мою плоть -
никогда
Не забыть, как пластинка
Заплеталась, вращалась...
Нету тех оборотов -
Ничего. Не беда.
Мы ушли так далеко,
мы ушли так далеко
От холодного моря,
От девятого "А".
Но прислушайся - снова
Нас везут в Териоки,
И от этой тревоги
вкруг идет голова.
Без тоски, без печали
на куски размечали
Нашу жизнь, и границы
Выставляли столбы.
То, что было вначале
без тоски, без печали...
Ничего, доберемся,
Это без похвальбы.
И холодное море, пионерские пляжи,
Пионерские пляжи,
крик сигнальной трубы...
Сколько лжи,
сколько блажи,
Все вернется, и даже,
даже наши пропажи,
Даже наши труды.
И когда нежно с морем
утомленное солнце
С морем нежным откроет
нам заветный секрет,
И когда нам помашут
териокские сосны,
Мы поймем и увидим,
и увидим, что нет.
Больше не было солнца,
больше не было моря -
Все осталось как было
только там -
навсегда.
Териокские сосны
нам кивнут возле мола,
И погаснет картина -
ничего, не беда.
Утомленное солнце...
нежносмо... выйдет снова,
Мы узнаем друг друга на линейке в саду.
Будет снова красиво,
будет снова сурово...
Утомленное солнце в сорок пятом году.

 
 
 
ВОЗВРАЩЕНИЕ

Ну, чего тебе еще от меня надо?
Почему до сих пор долетает прохлада
этих улиц сырых, прокисших каналов,
подворотен, пакгаузов, арсеналов?
Вот пойду я опять, как ходил ежедневно,
поглядеть, погулять за спиной Крузенштерна...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
...и вернусь через мост и дойду до Мариинки,
где горят фонари до утра по старинке.
За Никольский собор загляну я украдкой,
там студент прикрепляет топор за подкладкой.
Вот и Крюков канал, и дворы на Фонтанке,
где когда-то гонял я консервные банки,
что мячи заменили нам в году сорок пятом...
Как меня заманили к этим водам проклятым?
Что мне в этом пейзаже у державинской двери?
Здесь при Осе и Саше в петроградском размере,
под унылый трехсложник некрасовской музы
мы держали треножник и не знали обузы.
Мы прощались "до завтра", хорохорясь, цыганя, -
а простились от Автова до Мичигана.
Виден или не виден с чужедальней платформы
сей ампир грязно-желтый, европеец притворный,
этот Дельвиг молочный, и Жуковский румяный,
и кудрявый бессрочный этот росчерк буланый,
вороной и гнедой, как табун на бумаге,
и над гневной Невой адмиральские флаги?

 
 
 
ПРЕОБРАЖЕНСКОЕ КЛАДБИЩЕ
В ЛЕНИНГРАДЕ

Под черным лабрадором лежат мой дед и бабка,
средь охтенских суглинков, у будки сторожей.
Цветник их отбортован и утрамбован гладко,
поскольку я здесь не был сто лет - и он ничей.
В свой срок переселились с безумной Украины
они, прельстившись нэпом, кроить и торговать,
под петроградским небом купили половину
двухкомнатной квартиры и стали проживать.
Гремит машинка "зингер", Зиновьев пишет письма,
мой дед торгует платьем в Апраксином ряду
и, словно по старинке, пирожные в корзинке
приносит по субботам, с налогами в ладу.
А жизнь идет торопко - от бани до газеты,
от корюшки весенней до елочных шаров.
Лети, лети, вагончик, в коммуне остановка,
футболка да винтовка - и пионер готов.
И все это отрада - встают, поют заводы,
и дед в большой артели народу тапки шьет,
а ну, еще полгода, ну, крайний срок - два года -
и все у нас наденут бостон и шевиот.
Но в темном коридоре, в пустынном дортуаре
сжимает Николаев московский револьвер,
и Киров на подходе, и ГПУ в угаре,
и пишет Немезида графу "СССР".
А дед и бабка рады - начальство шьет наряды,
приносит сыр и шпроты, ликер "Абрикотин",
границы на запоре, и начеку отряды,
и есть кинотеатры для звуковых картин.
А дальше все как надо - обида и блокада,
и деда перевозят по Ладоге зимой,
и даже Немезида ни в чем не виновата,
она лишь секретарша. О боже, боже мой!
Теперь в глубоком царстве они живут, как могут,
Зиновьев, Николаев, Сосо и лысый дед.
И кто кого под ноготь, и кто кого за локоть -
об этом знает только подземный Ленсовет.
А я стою и плачу. Что знаю, что я значу?
Великая судьбина, холодная земля!
Все быть могло иначе, но не было иначе,
за все ответят тени, забвенье шевеля.

 
 
 
ХУДОЖНИК И МОДЕЛЬ

Ты подходишь к большой реке,
Возле чудищ Египта стоишь.
В мастерской на твоем чердаке
Хлам забвения, тьма и тишь.

Отворяешь дверь на балкон -
В этот час сверкает залив,
И заката Лаокоон
Стянут тучами вкось и вкривь.

Погляди на старый портрет,
Нарисованный так давно.
Тот, кто был здесь, сошел на нет,
Словно вышел за полотно.

Из футболок, спартакиад
Он давно пересажен в "ЗИС",
Но еще он бывает рад
Выбить в парке почетный приз.

И уже восточный экспресс
Тащит в девять столиц его,
И подстегивает интерес
Все устроить из ничего.

Он еще попадет в Мадрид
И пробьет Беломорканал,
Захохочет еще навзрыд -
Он и в Мексике побывал.

В шевиотовое нутро
Он сует именной "ТТ",
Шоколадное серебро
Ночью падает в декольте.

Что же будет в конце концов?
Как всегда: ничего и все,
А пока с ним нарком Ежов
Пьет в Алупке "Абрау-Дюрсо".

И пройдет миллион эпох,
Чернозем войдет в мезозой.
И мы видим: портрет неплох,
Светит искренней бирюзой.

Сквозь испорченные часы
Виден сурик и изумруд.
Жизнь и живопись так чисты -
плоть покинут и не умрут.

 
 
 
* * *

                            Т.З.

Деревянный дом у вокзала
Безобразной окраины Ганзы,
Где внезапно зауважала,
Приютила свои сарказмы
Просвещенная часть России...
Деревянный, где маневровый
Паровозик гудит разине,
Торопясь с трамваями вровень.
Пахнет кофе, копченой рыбой,
Гальюнами и просто пивом,
А в кофейнях пахнет "Элитой",
В Кадриорге пахнет отливом,
Белой ночью болеют окна,
Истекая розовым гноем,
И флюгарка взывает тонко
К милым братьям за мелким морем...
Чепуха... Ни сестры, ни брата,
Только ты за стеной фанерной,
Двадцать лет приезжаю кряду
И приеду еще, наверно.
Разливай по стаканам водку,
Говори о дурацких сплетнях,
Но не жди никакого проку
От пятнадцати лет последних -
Мы давно перешли границу,
Нам давно обменяли паспорт,
Мы загнули свою страницу
И забыли, что было, насмерть.
И лишь утречком в воскресенье,
Когда сливки бегут в кофейник
И когда голова леченье
Принимает от легких денег,
Век связует свои суставы
И натягивает сапожки,
И мяукает Окуджава
Голоском беспризорной кошки.

 
 
 
У ЗАСТАВЫ

Размешан снег и прах,
распутица несносна,
и на семи холмах
Москва великопостна.
Промокли сапоги
на площадях Восстаний.
Поди-ка обеги
все семь высотных зданий.
Поди-ка получи
сто семь рублей и мелочь...
Холодные ключи
в какую щель нацелишь?
О, как разбухла дверь
разрушенной квартиры,
и падает капель
за воротник задиры.
Перекрести, Москва,
меня на эту Пасху.
Уймись, моя тоска,
и повтори подсказку:
залечь до сентября
вблизи Преображенской,
где смутная заря
чадит в тиши блаженной.
И дальний перестук,
что возле трех вокзалов, -
последний близкий друг
всех павших и усталых.

 
 
 
* * *

             Александру Межирову

Грай вороний над бульваром.
Лыжи пахнут скипидаром,
И упрямый лыжник сам
Ходит на ногах негибких
Около ворот Никитских
Ровно в полночь, по часам.

Вот зима посередине,
Жизнь сама посередине -
Ни начала
ни конца.
В теплокровной сердцевине
Нет печали и в помине -
Толчея, как в магазине
За углом без продавца.

Кто-то движется под снегом,
Поцелует,
обоймет,
Пощекочет мокрым мехом,
Пошурует по прорехам -
Может, этот и поймет!
Полчаса до темноты,
Вот теперь давай на "ты".

А вокруг лежит огромной
Рыхлой грядкой огородной
Протянувшийся квартал.
Я и сам такою ночью
Вижу, вижу все воочью -
Что хотел и чем не стал.

 
 
 
ТАЙНЫЙ АГЕНТ

Посреди Великой Садовой,
В самом сердце чужой Москвы,
Ни к чему еще не готовой,
Не поправившей головы,
Я стою.
Облетает осень
Свежим золотом сентября,
Как ненужный агент, заброшен
И засвечен почти зазря.
Для чего генерал трехзвездный
Мне о Родине лепетал?
Для чего истребитель поздний
Над зенитками пролетал?
Для чего я ампулы с ядом
Вшил в отглаженный воротник?
Для чего я жил с вами рядом?
Постарел, поглупел, обвык...
Там, на родине, в тайных списках,
В петроградском родном дыму...
Никогда не увижу близких,
Мать-Отчизну не обниму.
Я узнал о Москве такое,
Что не надо царя Петра,
И она погорит, что Троя,
И останется лишь дыра.
Но забыты мои шифровки,
По ночам передатчик ждет,
И бедняга связной в столовке
Диетический суп жует.
И в свой час упаду, ощерясь,
На московский чумной погост -
Только призрак прорвется через
Разведенный Дворцовый мост.

 
 
 
ДЖИМ

Старый бродяга в Аддис-Абебе...

                              Николай Гумилев

Старый бродяга из Коктебеля,
одиннадцать лет собачьего стажа,
почти чистокровная немецкая овчарка,
ты разлегся у меня под ногами,
безразличен к телевизору,
к суматохе на веранде.
В страшном ящике - полуфинал футбола,
за столом - последние сплетни, -
даже к ним ты равнодушен.
А ведь ты известен в самых дальних странах:
в Лондоне, Нью-Йорке, Монреале,
в Сан-Франциско, Мюнхене и Париже
тебя вспоминают.
Потому что многие прошли через веранду.
Ты гремел навстречу им цепью,
лаял охотно или так, для отчета,
тогда освобождали твой ошейник.
Грудь свою раздувая достойно,
появлялся ты на веранде.
"Джим! - кричали тебе. - Джимушка, Джимчик!"
Это было приятно.
Но достоинство - вот что основное.
Гости приходят и уходят,
но немецкая овчарка остается...
Год за годом приходили гости,
год за годом говорили гости,
пили пиво, чай, молоко и водку,
повторяли смешные словечки:
"он уехал", "она уехала", "они уезжают",
"кабаков", "сапгир", "савицкий", "бродский",
"джексон поллак", "веве набоков", "лимонов"
и опять - "уехали", "уезжают", "уедут"...
Вот и стало на веранде не так тесно,
но всегда приходит коровница Клава
и приносит молоко в ведерке,
и шумит, гремит проклятый ящик.
Дремлешь, Джим? Твое, собака, право.
Вот и я под телевизор засыпаю,
видно, наши сны куда милее
всей этой возни и суматохи.
Не дошли еще мы до кончины века,
уважаемая моя собака.
Почему же нас обратно тянет
в нашу молодость, где мы гремели цепью?

 
 
 
* * *

Самой природы вечный меньшевик,
давным-давно я от себя отвык:
ни шутки, ни попойки - Иегова
лишил меня на партсобранье слова,
еще немного - и лишит мандата...
Ну что ж такого, жизнь не виновата.
Знай плещет у метро, стоит ретиво
в затылок, возле кооператива.
Зачем? Сама не знает. Что-то будет...
Пусть не признает, плюнет, обессудит
и пригвоздит, поставит в списке птичку,
но только даст мне верную отмычку:
о чем она рыдает и хлопочет -
никто не хочет жить и умереть не хочет.

Строка из стихотворения О. Мандельштама "Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето...".

 
 
 
МЕЖДУНАРОДНЫЙ ВАГОН

Вагоны "Рим - Москва", "Москва - Константинополь"
у этих вот платформ шлифуют сталь о сталь,
на запад и восток глядит проезжий Нобель,
глотая свой бифштекс, склоняя свой хрусталь.

Он глянул на меня у поздней электрички
и раскурил свою сигару "Боливар",
а я отвел глаза по лени и привычке,
но в униженье я недолго горевал.

Когда вернется он, то что застанет дома -
народный трибунал иль тройку ВЧК?
Поэтому всегда легка его истома,
поэтому всегда тверда моя рука.

 
 
 
В ДОРОГУ

Из комнаты, где ангел твой крыла
в анфас и в профиль прокрутил, что флюгер,
ты уезжаешь, и твои дела
мерцают и крошатся, точно уголь.
Ты разливаешь мутноватый чай,
приправленный кагором с карамелью.
Мы столько лет не виделись - прощай,
неизлечимо старое похмелье
полуреальных снов и неудач -
единственной возможности пригожей.
Какое ты свиданье ни назначь -
мы разошлись, как два истца в прихожей.
В квартире коммунальной тишина,
где черный ход - сквозняк из кухни барской.
А жизнь уже размотана, она
набаловалась речью тарабарской
азийских миллиардов, заводных
вертушек в мировом круговороте.
Куда ты вздумал убежать от них,
в каком уразуметь их переводе?
Давно сравнялись тропики и лед,
ведро времен позванивает донцем.
Как хорошо попасть под пулемет
Атиллы, отступая с Македонцем!
Пора, нас засыпает тишина,
выравнивая окоем гиганта.
Что эти переезды? Только на
один прогон и никогда обратно.

 
 
 
ХИНКАЛЬНАЯ "ИНКИТ"

А.Битову

Здесь прятал Цезарь, говорят,
Забавных пестреньких утят
На озере Инкит в Колхиде.
А ныне здесь рыбосовхоз,
И объясняет мне завхоз,
Что он на Цезаря в обиде.

Утята улетели в Рим,
А мы сидим и говорим
В "Инкит" хинкальной на веранде:
"Где Цезарь? Нет его примет".
У нас отдельный кабинет,
Но я не верю пропаганде.

Сохранны Цезарь и Инкит,
Лишь обретают новый вид,
Пока проходят через вечность.
Утята мелкие пестры,
На склоне матовой горы
Все та же голубая млечность.

И ты, товарищ, побратим -
Вот мы сидим и говорим,
И дребезжит посуда тонко.
А Цезарь варваров разбил,
И африканского распил,
И гладит пестрого утенка.

И через двести тысяч лет
Здесь будет медный парапет
И дискобар для сатурналий,
И мы придем с тобой опять
Чего-то быстро пожевать
И встретить деву из Италий.

Она воскликнет: "Ах, пардон!
Евгений и Андрей, притон
Ужасно скучен в это время,
А в Риме бал и маскарад,
Там будет Цезарь, говорят..." -
Все ясно, словно в теореме.

Но Цезарь не придет на бал,
Он много пил и плохо спал,
И Цезарю не до забавы,
И только уточка в углу
Ему милей сквозь зло и мглу
Всей власти, правды и отравы.

 
 
 
УТРЕННЯЯ РЕЧЬ
ПО ДОРОГЕ В ДИГОМИ

Т.Б.

На улице Гамбашидзе,
Где комиссионный хлам
И где, могу побожиться,
Густая пыль по углам,
Зато посреди столовой
Сияет хрустальный стол,
Сидишь ты, белоголовый,
Склоняя чужой глагол.

Шампанским и Телиани
Наполнено баккара,
И хватит играть делами -
Теперь отдохнуть пора.
Подходит к тебе собака
По имени Ци-байши,
Как ты одинок, однако,
В своей дорогой глуши.

Наместник и император
Стоят за твоим плечом,
Кудесник и информатор
Тебе уже нипочем.
Ты понял размеры клеток,
Единых во все века,
И в театре марионеток
Ты дергаешь нить слегка.

И ты поднимаешь дивный,
Почти голубой стакан,
И падает отблеск винный
На белый чужой диван.
И ты говоришь хозяйке
Почтительные слова,
И лучшая речь всезнайки
Медова, что пахлава.

И все-таки вижу, вижу
Тебя в отдаленный год:
Пустую кровать и нишу,
Где скомканный коверкот,
И лязганье битых стекол,
И мелкий бумажный сор.
И смотрит довольный сокол
В горячий родной простор.

Грохочет в ночном Тбилиси
Загруженный грузовик,
И желтый зрачок у рыси
К победам уже привык.
В пустом знаменитом доме
Гремит безучастный залп -
Ты знаешь и это, кроме
Испаний, Венеций, Альп.

В четыре утра выходим
С тобою к смешной Куре,
Пустое такси находим
В разнеженном ноябре.
И мчимся, дымя цигаркой,
В Дигоми, где новый стол,
И снова в квартире жаркой
Заморский звучит глагол.

Так здравствуй еще четыре
Последние тыщи лет,
Поскольку в подлунном мире
Другого такого нет.
Хромай через все науки,
Иди через все слова,
И нету на свете скуки
Печальнее торжества.

Вельможа и декламатор,
Начальник и тамада,
Твой преданный авиатор
Подбросил тебя туда.
Тебе букинисты Сены
Готовят интимный том,
И нету такой измены,
Чтоб вышла к тебе тайком.

И снова глядит вертушка
На скромный шотландский твид,
В приемной сидит старушка,
Которую выслал МИД.
Бери свой зеленый паспорт,
Валяй на большой простор,
Но помни - стреляет насмерть
Во тьме грузовой мотор.

 
 
 
МОСКОВСКИЙ ВОКЗАЛ

В своей американской черной шляпе
широкополой
стояла ты на привагонном трапе,
там, где подковой
к Московскому вокзалу вышла площадь
и Паоло
когда-то взгромоздил на лошадь
облома,
а тот уехал.
И что-то меня мучает и гложет,
и слышу эхо
приветствий, поцелуев, тепловозов,
и вот потеха -
я снова слышу твой железный отзыв
на все вопросы,
и никогда не вытащить, о Боже,
твоей занозы,
и никогда не пересилить этой
стальной дороги,
не отвести угрозы.
И нынче, нынче, подводя итоги
и глядя слезно
в то утро, что светлеет на востоке
и где морозно,
где фонари на индевелом Невском
стоят стеною,
я думаю, что жизнь прожить мне не с кем,
ведь ты со мною.

Паоло Трубецкой - скульптор, автор знаменитого монумента императору Александру III.

 
 
 
* * *

Холодным летним днем
у Сретенских ворот
не отыскать с огнем,
Москва, твоих щедрот.
"Вечерку" отложив,
я вижу - кончен день!
Еще покуда жив, -
отбрасывает тень
травы позеленей,
красней крепленых вин.
В небесной целине
пестра, как арлекин,
ночная тень Москвы
включает семафор,
наркотики тоски
и жажды самовар.
Великих городов
тем и велик разброд,
что падаль от плодов
никто не отберет.
Закончены дела,
прочитаны листы,
и все, что ты дала, -
все отобрала ты.
Не забывай меня!
Когда-нибудь потом
пошли и мне огня
расплавленным пятном.

 
 
 
ЭЛЕКТРИЧКА 0.40

В последней пустой электричке
Пойми за пятнадцать минут,
Что прожил ты жизнь по привычке,
Кончается этот маршрут.

Выходишь прикуривать в тамбур,
А там уже нет никого.
Пропойца спокойный, как ангел,
Тулуп расстелил наголо.

И видит он русское море,
Стакан золотого вина.
И слышит, как в белом соборе
Его отпевает страна.

 
 
 
ИЗ ЛЕРМОНТОВА

                Памяти Аркадия Штейнберга

В начале сентября на волжской воле
так ветрено. Гудит осина в поле
и лесопилка в Белом Городке.
Воняет креозотом, формалином,
по радио: "По взгорьям и долинам..."
И мы спускаемся к реке.
Погрузим рюкзаки в устойчивую лодку,
уложим поплотней крупу, тушенку, водку.
Мотор забарахлит,
потом свое возьмет.
Плывите мимо нас, тверские деревеньки,
нам некуда спешить. Теперь уж помаленьку -
обратный ход.
Он кутается в новую штормовку,
и мне не проявить смекалку и сноровку -
я только пассажир.
Закурим, поглядим на мимолетный берег:
"Читай-ка "Валерик", как славно, что Валерик
нам денег одолжил!"
Он говорит, что "жизнь постиг,
судьбе, как турок иль татарин",
равно за все он благодарен...
"Да что там, Женя, я - старик.
Но как бы вам сказать? Ведь старость
совсем не то, что мните вы..." -
"Да, все признанья таковы.
А как понять?" Теперь осталось
до дома ничего совсем.
Все это было, между тем,
в те времена, когда он с нами
мог пошутить, погоревать.
Над среднерусскими лесами
начало осени. Опять
трава пожухла. Вон и трактор
чего-то бьется на меже,
доказывая свой характер.
А небо в лучшем неглиже -
такая облачная тонкость.
И вот последняя подробность:
обедали, он сел к столу
и мне сказал: "А ту строфу
из Лермонтова я запомнил,
поверишь ли, в пятнадцать лет
и этот повторял завет
везде - в издательствах, на полустанках,
в окопах и госпиталях,
в удачах, а равно в отставках,
на пересылках, в лагерях.
И вот теперь все то же, то же
я говорю, дай повторю...
Теперь и свериться негоже
по старому календарю.
Ты думаешь, что старость это?..
А старость просто ближе к тем.
Пойдем дойдем до сельсовета
и попрощаемся затем".
А через час внезапный холод,
сиверко, тьма и мокрота.
Ты думаешь, что жив, что молод,
что где-то люди, города,
и кровию артериальной
кипит колеблющийся вал...
О, если б на платформе дальней
опять я одиноко стал
и в ожидании отъезда
подумал: "Больше никогда..."
О, как свободно, страшно, тесно
небесная блестит слюда.
Ни слова больше. Снисхожденьем
и мертвых можно оттолкнуть.
"И беспробудным сном заснуть
С мечтой о близком пробужденьи?"

"Валерик" ("Я к вам пишу случайно, право...") - стихотворение М.Ю.Лермонтова.

 
 
 
НАД ФОНТАНКОЙ

Над Фонтанкой развал и разруха,
Дом на Троицкой тоже снесен,
Вылезает мерзавец из люка -
Волосат, до пупа обнажен.
На груди его синею вязью -
Серп и молот, двуглавый орел,
Самогоном набухли подглазья,
На висках золотой ореол.
Душной ночью идет он к собору,
На облезшую бронзу плюет
И навстречу родному простору
Ненавистную песню поет.
Капитальный ремонт и разруха,
Довоенная заваль и дичь,
ГПУ, агитпроп, голодуха
Залегли под разбитый кирпич.
И оттуда тяжелою пылью
На развалины сели мои -
Отлетающая эскадрилья
В боевой предрассветной крови.
Рассыпайся же, многоэтажный
Дом презрения, кражи и лжи,
Невский сумрак, сырой и бесстрашный,
Заползает в твои этажи,
Возвращайся, дитя и бродяга,
В подворотню, где баки гниют.
Все, что надо, - судьба и отвага -
Этой ночью тебя признают.
Дом на Троицкой - темные флаги
На развалинах веют, клубясь,
И летят в подворотню бумаги,
Чернокнижьем твоим становясь.

 
 
 
ЗА КРУЗЕНШТЕРНОМ

                               В.Беломлинской

Все как было. За стрелкой все те же краны,
лесовоз "Волгобалт" за спиной Крузенштерна,
только время все круче берет нас в канны
и вот-вот завершит окруженье, наверно.
На моем берегу отлетела лепнина,
а на том перекрашен дворец в изумрудный...
На глазах этот город еще коллективно
завершает свой пасмурный подвиг безумный.
Он толкает буксир по густому каналу
и диктует забытые ямбо-хореи,
он хотел, чтоб судьбина его доконала -
как угодно, - он шепчет: "Абы скорее!"
Для чего это все! Как чертил его зверский
императорский коготь на кожаной карте,
как вопил ему в ухо заросшее дерзкий
и ничтожный мятежник в смертельном азарте?
Для чего здесь Григорий загрыз Николая?
Отчего эта жилка до капельки бьется?
Поселение гуннов? Столица вторая?
Только первая! Ибо второй не живется.
Все уехали... Даже и я (что неважно),
никуда не прибьешься, ничего не изменишь.
Только в темном дворе окликаешь протяжно
и грозишь незнакомке, что до нитки разденешь.
А она-то согласна, но медлит чего-то...
Все пустое, как окна при вечном ремонте.
Будет срок - и повесят на Доску почета
или даже утопят в зачуханном понте.
Но когда я иду на Васильевский остров
и гляжу, как задымлено невское небо,
я все тот же, все тот же огромный подросток
с перепутанной манией дела и гнева.
Объявляю себя военнопленным,
припаду к сапогам своего конвоя,
чтобы вечером обыкновеннолетним
одному за всех поминать былое.

 
 
 
ЗАВТРАК НА БАЛКОНЕ

Поздно утром на торцевом балконе
Голубого курятника в приморском парке -
Яйца всмятку, редиска и во флаконе
Зарубежном - напиток домашней варки.
Плюс геополитика в свежей "Правде",
Плюс письмо из имперской былой столицы -
Это слишком, и я понимаю, вряд ли
Я сумею свое взять и поделиться
С этим мальчиком в перелицованных брюках,
Что обменивал хлебный талон на марки,
Со студентом, канал обходившим Крюков
И шептавшим Брюсова без помарки,
Бестолковым любовником, что однажды
Влез в кровать по расшатанному карнизу,
С тем, у коего, все навсегда отнявши,
Бог удачи продлил золотую визу.
Они были лучше, чем я, атлеты,
Тот бегун, тот стайер в соленой майке,
Потому сейчас, в середине лета,
Сообщаю это им без утайки:
- Что ж вы робко теснитесь под тентом, тени?
Все здесь ваше, а я заказал лишь столик.
Так раскиньте в плетеных креслах колени,
Громовержец, шептун, сластолюбец, стоик.

 
 
 
В ТЕМНОМ БЛЕСКЕ

Н.

По железу ранним утром в темном блеске
чешет дождь, я поднимаю занавески.
Вот он, мой неотвратимый серый город,
дождь идет, как заводной и верный робот.
Ну, чего тебе в такое утро надо,
ранней осени бессмертная прохлада,
поздней жизни перекопанная нива,
линза света - переменчивое диво?
Здесь и зелень, и багряно-золотое,
мел и темень, да и прочее любое.
Все, что было, все, что стало и пропало:
думал - хватит, а выходит - мало, мало!
Пусть идет он, этот дождик, до полудня,
да и вечером, и ночью - вот и чудно!
Пусть размочит, размягчит сухую корку,
пусть войдет до самой смерти в поговорку.
И пока он льет, не зная перерыва,
все, что было, поправимо, нежно, живо.

 
 
 
В ПОСЛЕДНИЙ РАЗ

Как жизнь перегородчата, я понял,
когда уже спускался вниз в долину,
и, словно при ремонте капитальном,
вдруг падали фанерные заслонки,
и открывался план первоначальный,
по коему и строили квартиру.
И становилось все так очевидно...
Еврейский мальчик, сызмала отличник,
насобиравший сто похвальных грамот
и кавалер серебряной медали,
способный, умница, любимец деканата,
уже открывший пух и прах карьеры,
уже отпивший мутного портвейна
хрущевской оттепели,
сочинитель легких
и нервных молодых стихотворений,
где размешались кровосгустки джаза
на ленинградской мертвенной водице,
где западные узкие наклейки
перешивались на шевьот советский,
но вовсе не стихами, а стежками
суровой рыхлой прозы жизнь скреплялась.
Такой вот мальчик вытащил однажды
из колеса зачуханной фортуны
особый жребий. Этот жребий был
чернильно выведен на бланке Ленгорсправки:
"Ул. Красной Конницы...", а дальше только цифры.
Он дверь нашел, и все переменилось.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Как страшно приближаться к русской музе,
высокой, располневшей после трех
инфарктов, той, что диктовала и "Бога",
и "Пророка", "Недоноска", "Трилистник в парке".
Она сама себе под нос бормочет
наиновейшие стихотворенья,
она протягивает руку к вам,
увядшую, но женственную руку.
И тяжело пожатье и всесильно.
Она вам предлагает стул и чашку
кирпичного бессоннейшего чая.
Вот сахарница, бедный рафинад,
так подсластите первую отраву
и сделайте глоток - теперь уже
она вас никогда не пожалеет.

 
 
 
* * *

                                                           Н.

Вдруг над Черноморьем долгие раскаты, хлябь, гром...
Боже, неужели, все уже случилось? Полыхай, гроза!
Разбежались голые пляжные людишки, и одни
Бегают босые, голенькие дети за волной.
Вот и я уселся, прячусь под навесом и залез в халат,
Спички отсырели, в пачке раскрошился местный табачок.
Что же будем делать?
Вспомним всех забытых, мертвых и живых,
За морскою далью в некотором царстве накрывают стол,
Под вишневой пенкой за вечерним чаем свежий каравай -
Мы его преломим, мы его помаслим - каждому кусок.
- Как вы побледнели, что вы, в самом деле?
Поправляйтесь тут.
- О, с какой охотой!
Непременно, ясно, здесь наверняка...
Выйду на веранду, ты в цветастом платье, рядом - гиацинт.
- Нет ли, ведь бывает, четверти стакана красного вина?
Всю эту дорогу, что считают жизнью, я любил тебя.
Всю эту минуту - перелет за море - я спешил к тебе.
И теперь мы вместе.
Видишь, аметистом блещет гиацинт,
И теперь, конечно, точно Черноморье, плещется вино.
Как знакомо, мило, дорого, приятно мне твое лицо -
Русые кудряшки, сильные надбровья и припухлый рот.
Помню я, что имя было превосходно. Ты хранишь его?
Впрочем, слышишь, знаешь, что там заиграли в комнате большой?
Поглядим с веранды - в этот час далекий чистый окоем.
Что там?
Ах, узнать бы, что случилось с нами в стороне родной?

 
 
-->
Block title

Поиск

Произведения

Статьи


Snegirev Corp © 2017
Яндекс.Метрика