Главная
 
Библиотека поэзии СнегиреваЧетверг, 29.06.2017, 13:42



Приветствую Вас Гость | RSS
Главная
Авторы

 

Евгений Рейн

 

       Предсказание

              часть 1

 
 
ДЕЛЬТА

В столетнем парке, выходящем к морю,
Была береговая полоса
Запущена, загрязнена ужасно,
Во-первых, отмель состояла больше
Из ила, чем из гальки и песка,
А во-вторых, везде валялись доски,
И бакены измятые, и бревна,
И ящики, и прочие предметы
Неясных материалов и названий.
А в-третьих, ядовитая трава
Избрала родиной гнилую эту почву.
И видно, что неплохо ей жилось:
Такая спелая, высокая, тугая
И грязная, она плевала вслед
Какой-то слизью, если на нее
Вы неразборчиво у корня наступали.
В-четвертых же... но хватит, без четвертых.
Так вот, сюда мы вышли ровно в час,
Час ночи бледно-серой над заливом,
В конце июля в тот холодный год,
Когда плащей мы летом не снимали.
Я помню время точно, потому что
Стемнело вдруг, как будто в сентябре.
Я поглядел на смутный циферблат
И убедился - час, и глянул в небо.
Оно закрылось необъятной тучей,
Столь равномерной, тихой и глубокой,
Что заменяла небосвод вполне.
И только вдалеке за островами,
За Невкой и Невой едва светился
Зубчатый электрический пожар.
Взлетела сумасшедшая ракета,
Малиновая, разбросалась прахом,
Погасла, зашипела. И тогда
Я спутницы своей лицо увидел
Совсем особо, так уж никогда,
Ни раньше и ни позже не случалось.
Мы были с ней знакомы год почти
И ладили зимою и весною,
А летом что-то изводило нас.
Что именно? Неправда, пустозвонство
Паршивых обещаний и признаний
За рюмочкой, игра под одеялом,
Растрепанная утренняя спешка,
И все такое. Вышел, значит, срок.
И значит, ничего нам не осталось.
Мы знали это оба. Но она,
Конечно, знала лучше, знала раньше.
А мне всего лишь представлялся год
Душистой лентой нежной женской кожи.
Начало ленты склеено с концом,
И незачем кольцо крутить по новой.
Но я хотел бы повернуть к ракете
Малиновой, взлетевшей над заливом.
Красный блеск лишь на минуту
Осенил пространство, и я заметил все:
Ее лицо, персидские эмалевые губы,
Широкий носик, плоские глазницы
И темно-темно-темно-синий взгляд,
Который в этом красном освещенье
Мне показался нелюдским каким-то...
Прямой пробор, деливший половины
Чернейших, лакированных волос,
Порочно и расчетливо сплетенных косичками.
Я что-то ей сказал. Она молчала.
- Ну, что же ты молчишь? - Так, ничего, -
Она всегда молчала. Конечно, не всегда.
Но всякий раз, когда я ждал ответа,
Пустячной шутки, вздора и скандала, -
Она молчала. Боже, боже мой,
Какая власть была в ее молчанье,
Какое допотопное презренье
К словам и обстоятельствам. Она
Училась даже в неком институте
И щеголяла то стишком, то ссылкой
На умные цитаты. Но я отлично понимал:
Каким-то чудом десять тысяч лет
Словесности, культуры, рефлексии
Ее особы даже не коснулись.
И может, только клинописью или
Халдейскими какими письменами
В библейской тьме, в обломках Гильгамеша
Очерчен этот идеальный тип
Презрительной и преданной рабыни.
Но преданной чему? Служить, гадать
По голосу, по тени в зрачках, по холоду руки,
Знать наперед, что ты еще не знаешь.
Готовой быть на муку, на обиду
И все такое ради самой бедной,
А может, и единственно великой
Надежды, что в конце концов она
Одна и нету ей замены.
А прочее каприз и ностальгия...
И все же презирающей тебя за все,
Что непонятно ей, за все,
Что ни оскал, ни власть, ни страсть,
Ну и так далее...
Я как-то заглянул в наполовину
Книжный, наполовину бельевой комод -
Вот полочка: стишки и детективы,
Два номера "Руна" и "Аполлона",
"Плейбой" и "Новый мир" и Баратынский,
Тетради с выписками, все полупустые,
Пакеты от колготок, прочий хлам,
Измятая Махаева гравюра
(Конечно, копия) "Эскадра на Неве",
Слепая "Кама-сутра" на машинке
И от косметики бесчисленные гильзы,
Весь набор полинезийского, парижского дикарства,
Не знаю - капля ли восточной крови,
Виток биологический в глубины дикарские?
А может, что иное? Как применялась
К нашей тихой жизни, как понимала,
Что она неоценима? И в лучшие минуты
В ней сквозили обломки критских ваз,
Помпейских поз, того, что греки знали
Да забыли, что вышло из прапамяти земли,
Из жутких плотоядных мифологий, из лепета
И силы божества, смешавшего по равной доле
Сладчайшей жизни и сладчайшей смерти, -
Того, что может плоть, все заменяя -
Дух и сознанье, когда она еще не растлена,
Не заперта в гареме и подвале,
А есть опора тайны и искусства,
И ремесла и вдаль бегущих дней.
Отсюда, верно, и пошла душа...
А через час была еще ракета,
Зеленая. Должно быть, забавлялись
В яхт-клубе, что на стрелке, в самой дельте.
И вот подул гольфстрим воздушный,
Распалась туча, и стало,
Как положено, светло в такую ночь.
Мы всё еще сидели на скомканных плащах
Среди всего, что намывают море и река,
И молчаливая молочная волна
Подкатывалась, шепелявя пеной.
Проплыл речной трамвай, за ним байдарка,
Две яхты вышли - "звездный" и "дракон", -
Залив зарозовел, и день настал.
Проехало такси по пляжу, колеса увязали,
Интуристы подвыпившие подкатили скопом,
Держа за горлышко священные сосуды
С "Московской" и "Шампанским", загалдели.
- Нам в центр, водитель. До Пяти Углов.
Прощай, до смерти не забыть тебя,
Как жаль, что я не Ксеркс и не Аттила,
И даже не пастуший царь, что взял бы
Тебя с собой.
Прощай, конец,
Но помню, помню, помню,
Как вечно помнит жертвенник холодный
Про кровь и пламя, копоть, жир, вино,
Про уксус, мякоть и руно, про ярость
И силу и последний пир...
Уже остывший круглый камень,
На котором ютились духи ночи до утра.

1976

"Звездный" и "дракон" - типы яхт.

 
 
 
АЛМАЗЫ НАВСЕГДА

Н.

Я двадцать лет с ним прожил через стенку
в одной квартире около Фонтанки,
за Чернышевым башенным мостом.
Он умер утром, первого числа...
Еще гремели трубы новогодья,
последнее шампанское сливалось
с портвейном в измазанных стаканах,
кто полупил, кто полуспал, кто тяжко
тащился по истоптанному снегу...
А я был дома, чай на кухне пил -
и крик услышал, и вбежал к соседу.
Вдова кричала... Мой сосед лежал
на вычурной продавленной кровати
в изношенной хорьковой телогрейке
и, мертвый, от меня не отводил
запавшие и ясные глаза...
Он звался Александр Кузьмич Григорьев.
Он прожил ровно девяносто два.
А накануне я с ним говорил,
на столике стоял граненый штофчик,
и паюсной икры ломоть на блюдце,
и рыночный соленый огурец.
Но ни к чему сосед не прикоснулся.
"Глядеть приятно, кушать - не хочу, -
сказал он мне. - Я, Женя, умираю,
но эту ночь еще переживу".
"Да что вы, что вы! - закричал я пошло. -
Еще вам жить да жить, никто не знает..."
"Да тут секрета нет, в мои года", -
ответил он, ко мне придвинул рюмку...
Я двадцать лет с ним прожил через стенку,
и были мы не меньше чем родня.
Он жил в огромной полутемной зале,
заваленной, заставленной, нечистой,
где тысячи вещей изображали
ту Атлантиду, что ушла на дно.
Часы каретные,
настольные,
стенные,
ампирные литые самовары,
кустарные шкатулки, сувениры
из Порт-Артура, Лондона, Варшавы
и прочее. К чему перечислять?
Но это составляло маскировку,
а главное лежало где-то рядом,
запрятанное в барахло и тряпки
на дне скалоподобных сундуков.
Григорьев был брильянтщиком -
я знал давно все это. Впрочем,
сам Григорьев и не скрывался -
в этом вся загадка...
Он тридцать лет оценщиком служил
в ломбарде, а когда-то даже
для Фаберже оценивал он камни.
Он говорил, что было их четыре
на всю Россию: двое в Петербурге,
один в Москве, еще один в Одессе...
Учился он брильянтовому делу
когда-то в Лондоне, еще мальчишкой,
потом шесть лет в Москве у Костюкова
потом в придворном ведомстве служил -
способности и рвенье проявил,
когда короновали Николая
(какие-то особенные броши
заказывал для царского семейства),
был награжден он скромным орденком...
В столицу перевелся, там остался...
Когда же его империя на дно переместилась,
пошел в ломбард и службы не менял.
Но я его застал уже без дела,
вернее, без казенных обстоятельств,
поскольку дело было у него.
Но что за дело, мудрено понять.
Он редко выходил из помещенья,
зато к нему все время приходили,
бывало, что и ночью, и под утро,
и был звонок условный (я заметил):
один короткий и четыре длинных.
Случалось, двери открывал и я,
но гости проходили как-то боком
по голому кривому коридору,
и хрена ли поймешь, кто это был:
то оборванец в ватнике пятнистом,
то господин в калошах и пальто
доисторическом, с воротником бобровым,
то дамочка в каракулях, то чудный
грузинский денди... Был еще один,
пожалуй, чаще прочих он являлся.
Лет сорока пяти, толстяк, заплывший
ветчинным нежным жиром, в мягкой шляпе,
в реглане, с тростью. Веяло за ним
неслыханным чужим одеколоном,
некуреным приятным табаком.
Его встречал Григорьев на пороге
и величал учтиво: "Соломон Абрамович..."
И гость по-петербургски раскланивался
и ругал погоду...
Бывал еще один:
в плаще китайском, в начищенных ботинках,
черной кепке, в зубах окурок "Беломора",
щербатое лицо, одеколон "Гвардейский".
Григорьев скромно помогал ему раздеться,
заваривал особо крепкий чай...
Был случай лет за пять до этой ночи:
жену его отправили в больницу,
вдвоем остались мы. Он попросил
купить ему еды и так сказал:
"Зайдешь сначала, Женя, к Соловьеву,
потом на угол в рыбный, а потом
в подвал на Колокольной. Скажешь так:
"Поклон от Кузьмича". Ты не забудешь?" -
"Нет, не забуду".
Был я поражен.
Везде я был таким желанным гостем,
мне выдали икру и лососину,
салями и охотничьи сосиски,
телятину парную, сыр "Рокфор",
мне выдали кагор "Александрит",
который я потом нигде не видел,
и низкую квадратную бутылку
"Рябина с коньяком", и чай китайский...
Все это так приветливо, так быстро,
и приговаривали: "Вот уж повезло -
жить с Кузьмичом... Поймите, что такое,
старик великий, да, старик достойный...
Уж вы похлопочите, а за ним уж не заржавеет..."
О чем они? Не очень я понимал...
Он сам собрал на стол на нашей кухне,
поставил он поповские тарелки,
приборы хлебникова серебра...
(Он кое-что мне объяснил, и я немного
разбирался, что почем тут.)
Мы выпили по рюмочке кагора,
потом "рябиновки" и закусили...
Я закурил, он все меня корил
за сигареты: "Вот табак не нужен.
Уж лучше выпивайте, дорогой".
Был летний лиловатый нежный вечер,
на кухне нашей стало темновато,
но свет мы почему-то не включали...
"Вы знаете ли... - Он всегда сбивался,
то "ты", то "вы", но в этот раз на "вы". -
...Вы знаете ли, долго я живу,
я помню Александра в кирасирском
полковничьем мундире, помню Витте -
оценивал он камни у меня.
Я был на коронации в Москве,
я был в Мукдене по делам особым,
и в Порт-Артуре, и в Китае жил...
Девятое я помню января,
я был знаком с Гапоном, так, немного...
Мой брат погиб на крейсере "Русалка".
Он плавал корабельным инженером,
мой младший брат, гимназию он кончил,
а я вот нет - не мог отец осилить,
чтоб двое мы учились. А когда-то
Викторию я видел, королеву,
тогда мне было девятнадцать лет.
В тот год, вот благородное вам слово,
я сам держал в руках Эксцельсиор...
Так я о чем? В двадцать шестом году
я был богат, имел свой магазинчик
на Каменноостровском, там теперь химчистка,
и даже стойка та же сохранилась -
из дерева мореного я заказал ее,
и сносу ей вовек не будет...
В тридцать втором я в Смольном побывал.
Сергей Мироныч вызывал меня,
хотел он сделать женщине подарок...
Вникал я в государственное дело...
Куда все делось? Был налажен мир,
он был устроен до чего толково,
держался на серьезных людях он,
и не было халтуры этой... Впрочем,
я понимаю, всем не угодишь,
на всех все не разделишь, а брильянтов -
хороших, чистых, - их не так уж много.
А есть такие люди - им стекляшка
куда сподручней... Я не обижаюсь,
я был всегда при деле. Я служил.
В блокаду даже. Знаете ль, в блокаду
ценились лишь брильянты да еда.
Тогда открылись многие караты...
В сорок втором я видел эти броши,
которые мы делали в десятом
к романовскому юбилею.
Так-с!
Хотите ли, дружок, прекраснейшие запонки,
работы французской, лет, наверно, сто им...
Я мог бы вам их подарить, конечно,
но есть один закон - дарить нельзя.
Вы заплатите сорок пять рублей.
Помянете потом-то старика..."
Я двадцать лет с ним прожил через стенку,
стена, нас разделявшая, как раз
была не слишком, в общем, капитальной -
я слышал иногда обрывки фраз...
Однажды осенью, глухой и дикой,
какой бывает осень в Ленинграде,
явился заполночь тот самый, с тростью,
ну, Соломон Абрамыч, и Григорьев
его немедленно увел к себе.
И вдруг я понял, что у нас в квартире
еще один таится человек.
Он прячется, наверное, в чулане,
который был во время оно ванной,
но в годы пятилеток и сражений
заглох и совершенно пустовал.
Мне стало жутко, вышел я на кухню
и тут на подоконнике увидел
изношенную кепку из букле.
Тогда я догадался и вернулся
и вдруг услышал, как кричит Григорьев,
за двадцать лет впервые он кричал:
"Где эти камни? Мы вам поручали..."
И дальше все заглохло, и немедля
загрохотал под окнами мотор.
Вдруг появилась женщина без шубы;
та самая, что в шубке приходила,
она вбежала в комнату соседа,
и что-то там немедля повалилось,
и кто-то коридором пробежал,
подковками царапая паркет,
и быстро все они прошли обратно.
Я поглядел в окно, там у подъезда
качался стосвечовый огонек
дворовой лампочки. Я видел, как отъехал
полузаметный мокренький "Москвич",
куда толстяк вползал по сантиметру...
Вы думаете, он пропал?
Нисколько.
Он снова появился через год.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И вот в Преображенском отпеванье.
И я в морозный лоб его целую
на Сестрорецком кладбище. Поминки.
Пришлося побывать мне на поминках,
но эти не забуду никогда.
Здесь было не по-русски тихо,
по-лютерански трезво и толково,
хотя в достатке крепкие напитки
собрались на столе.
Среди закусок
лежал лиловый плюшевый альбом -
любил покойник, видимо, сниматься.
На твердых паспарту мерцали снимки,
картинки Петербурга и Варшавы,
квадратики советских документов...
Здесь был Григорьев в бальной фрачной паре,
здесь был Григорьев в полевой шинели,
здесь был Григорьев в кимоно с павлином,
здесь был Григорьев в цирковом трико...
Вот понемногу стали расходиться,
и я один, должно быть, захмелел,
поцеловал вдове тогда я руку,
ушел к себе и попросил жену
покрепче приготовить мне чайку.
Я вспомнил вдруг, что накануне этих
событий забежал ко мне приятель,
принес журнал с сенсацией московской,
я в кресло сел, и отхлебнул заварки,
и развернул ту дьявольскую книгу,
и напролет всю ночь ее читал...
Жена спала, и я завесил лампу,
жена во сне тревожно бормотала
какие-то обрывки и обмолвки,
и что-то по-английски, ведь она
язык учила где-то под гипнозом...
И вот под утро он вошел ко мне,
покойный Александр Кузьмич Григорьев,
но выглядел иначе, чем всегда.
На нем был бальный фрак,
цветок в петлице,
скрипел он лаковыми башмаками,
несло каким-то соусом загробным
и острыми бордельными духами.
И он спросил: "Ты понял?" Повторил:
"Теперь ты понял?" - "Да, теперь, конечно,
теперь уж было бы, наверно, глупо
вас не понять. Но что же будет дальше?
И вы не знаете?" - "Конечно, знаю,
подумаешь, бином Ньютона тоже!" -
"Так подскажите малость, что-нибудь!" -
"Нельзя подарков делать, понимаешь?
Подарки - этикетки от нарзана.
Ты сам подумай, только не страшись".
Жена проснулась и заснула снова,
прошел по подоконнику дворовый,
немного мной прикармливаемый кот,
он лапой постучал в стекло,
но так и не дождался подаянья,
и умный зверь немедленно ушел.
Тогда я понял: все произошло,
все было и уже сварилась каша,
осталось расхлебать все, что я сунул
в измятый кособокий котелок.
В январский этот час я знал уже,
что делал мой сосед и кто такие
оплывший Соломон в мягчайшей шляпе,
кто женщина в каракулевой шубе
и человек в начищенных ботинках,
зачем так сладко спит моя жена,
куда ушел мой кот по черным крышам,
что делал в Порт-Артуре, Смольном,
на Каменноостровском мой брильянтщик,
зачем короновали Николая,
кто потопил "Русалку", что задумал
в пустынном бесконечном коридоре
отчисленный из партии товарищ,
хранящий браунинг в чужом портфеле...
И я услышал, как закрылась дверь.
"Григорьев! - закричал я. -
Как мне быть?" - "Никак, все так же,
все уже случилось. Расхлебывай!"
И первый луч рассвета
зажегся над загаженной Фонтанкой.
"Чего ж ты хочешь, отвечай, Григорьев?!" -
"Хочу добра! - вдруг прокричал Григорьев. -
Но не того,
что вы вообразили, -
совсем иного.
Это наше дело.
Мы сами все затеяли когда-то,
и мы караем тех, кто нам мешает.
По-нашему все будет все равно!" -
"Так ты оттуда? Из такой дали?" -
"Да, я оттуда, но и отовсюду..."
И снова постучал в окошко кот,
я форточку открыл, котлету бросил...
И потому, что рассвело совсем,
мне надо было скоро собираться
в один визит, к одной такой особе.
Напялил я крахмальную рубашку,
в манжеты вдел запонки,
что продал мне Григорьев,
и галстук затянул двойным узлом...
Когда я вышел, было очень пусто,
все разошлись с попоек новогодних
и спали пьяным сном в своих постелях,
в чужих постелях,
на вагонных полках,
в подъездах и отелях, и тогда
Григорьева я вспомнил поговорку.
Сто лет назад услышал он ее,
когда у Оппенгеймера в конторе
учился он брильянтовому делу.
О, эта поговорка ювелиров,
брильянтщиков, предателей,
убийц из-за угла и шлюх шикарных:
"Нет ничего на черном белом свете.
Алмазы есть. Алмазы навсегда!"

1984

... к Соловьеву - Герой называет гастроном по имени его бывшего владельца.
Эксцельсиор - Один из самых больших и знаменитых алмазов мира.

 
 
 
ВТОРОЕ МАЯ

Памяти Ильи Авербаха

В такой же точно день - второе мая -
Идти нам было некуда,
А надо куда-нибудь пойти.
И мы пошли с Литейного
Через мосты и мимо мечети
Туда, где в сердцевине петроградской
Жил наш приятель.
Он не очень ждал нас.
Но ежели пришли - пришли,
И были мы позваны к столу.
Бутылку водки принесли с собой
И в старое зеленое стекло -
Осколки от дворянского сервиза -
Ее разлили.
Ты - второе мая, -
Лиловый день, похмелье,
Что ты значишь?
Какие-то языческие игры,
Остатки пасхи, черно-красный стяг
Бакунина и Маркса, что окрашен
В крови и саже у чикагских скотобоен,
И просто выходной советский день
С портретами наместников, похожих
На иллюстрации к брюзжанью Салтыкова...
По косвенным причинам вспоминаю,
Что это было в шестьдесят восьмом.
Мы оба, я и мой приятель,
А может быть, наоборот -
Скорее все-таки наоборот,
Стояли, я сказал бы, на площадке
Между вторым и первым этажом
Официально-социальных маршей
Той лестницы, что выстроена круто
И поднимается к неясному мерцанью
Каких-то позолоченных значков.
Быть может,
ГТО на той ступени,
Где не нужны уже ни труд, ни оборона...
Приятель наш был человеком дела.
Талантом, умником и чемпионом
Совсем еще недавних институтов.
Он на глазах переломил судьбу,
Стал кинорежиссером - и заправским,
И снял свой первый настоящий фильм.
(И мы в кино свои рубли сшибали
В каких-то хрониках и "научпопах".)
Но он-то снял совсем-совсем другое,
Такое, как Тарковский и Висконти,
Такое же, для тех же фестивалей,
Таких же смокингов и пальмовых ветвей.
Ах, пальмовые ветви, нет, недаром
Вы сразу значитесь по ведомствам обоим -
Экран и саван. Может, вы родня?
И вот сидели мы второго мая
И слушали, как кинорежиссер
Рассказывал о Кафке и буддизме,
Марлоне Брандо, Саше Пятигорском,
Боксере Флойде Патерсоне, об
Экранизации булгаковских романов,
Москве кипящей, сумасбродной Польше,
Где он уже с картиной побывал.
И это было все второго мая...
...Второго мая я сижу один
В Москве, уже давно перекипевшей
И снова закипающей и снова...
Что снова? Сам не знаю. Двадцать лет
На этой кухне выкипели в воздух.
Я думаю - и ты сидишь один
В своей двухкомнатной квартирке над Гудзоном,
Который будто бы на этом месте,
Коли отрезать слева вид и справа,
Неву у Смольного напоминает,
Но это и немало - у меня
Все виды одинаковы, все виды.
Есть вид на жительство, и больше ничего.
Там, в этом баскетболе небоскребов,
Играешь ты за первую команду,
Десяток суперпрофессионалов,
Которые давно переиграли
Своих собратий и теперь остались
Под ослепительным оскалом
Всесветского ристалища словес.
И где-нибудь на розовом атолле
Сидит кудрявый быстрый переводчик -
Не каннибал в четвертом поколенье -
И переводит с рифмой и размером
Тебя на узелковое письмо. И это -
Финишная ленточка, поскольку
Все остальное ты уже прошел.
Ну что, дружок, еще случится с нами?
Лишь суесловие да предисловья.
А вот с хозяином квартиры петроградской
И этого не будет.
А он стоял в огромном павильоне,
И скрученное кинолентой время
Спеша входило, как статист на съемку
Стрекочущего многокрыльем фильма,
Да вдруг оборвалось...
...Второго мая
Мы все сидим в удобных одиночках
Без жен, которых мы беспечно растеряли,
И без детей, должно быть затаивших
Эдипов комплекс, вялый и нелепый,
Как все вокруг. И наша жизнь не в том...
А в том - за двадцать лет
Мы заслужили такую муку,
Что уже не можем пойти втроем
По Петроградской мимо
"Ленфильма", и кронверка,
И стены апостолов Петра и Павла,
Мимо мечети Всемогущего и мимо
Большого дома "Политкаторжан",
Откуда старики "Народной воли"
Народной волей вволю любовались.
Мимо еще чего-то, мимо, мимо, мимо...
Вот так проводим мы второе мая.

1982

 
 
 
НЯНЯ ТАНЯ

...я высосал мучительное право
тебя любить и проклинать тебя.

                                      В.Ходасевич

Хоронят няню. Бедный храм сусальный
в поселке Вырица. Как говорится, лепость -
картинки про Христа и Магдалину -
эль фреско по фанере. Летний день.
Не то что летний - теплый. Бабье лето.
Начало сентября...
В гробу лежит
Татьяна Саввишна Антонова - она,
моя единственная няня, няня Таня...
Приехала в тридцатом из деревни,
поскольку год назад ее сословье
на чурки распилили и сожгли,
а пепел вывезли на дикий Север.
Не знаю, чем ее семья владела,
но, кажется, и лавкой, и землей,
и батраки бывали...
Словом, это
типичное кулачество. Я сам,
введенный в классовое пониманье
в четвертом классе, понимал, что это
есть историческая неизбежность
и справедливо в Самом Высшем Смысле:
где рубят лес, там щепочки летят...
Она работала двадцать четыре года
у нас. Она четыре года
служила до меня у папы с мамой...
А я уже студентик техноложки.
Мне двадцать лет, в руках горит свеча.
Потом прощанье. Мелкий гроб наряден.
На лбу у няни белая бумажка,
и надо мне ее поцеловать.
И я целую. ДО СВИДАНЬЯ, НЯНЯ!
И тихим-тихим полулетним днем
идут на кладбище четыре человека:
я, мама, нянина подруга Нюра
и нянин брат двоюродный Сергей.
У няни нет прямых ветвей и сучьев,
поскольку все обрублены. Ее
законный муж - строитель Беломора -
погиб от невнимательной работы
с зарядом динамита. Старший сын
расстрелян посреди годов двадцатых
за бандитизм. Он вышел с топором
на инкассатора, убил, забрал кошелку
с деньгами, прятался в Москве
на Красной Пресне. Пойман и расстрелян.
И даже фотокарточки его
у няни почему-то не осталось.
Другое дело младший - Тимофей, -
он был любимцем и примерным сыном.
И даже я сквозь темноту рассудка
в начале памяти могу его припомнить.
Он приезжал и спал у нас на кухне,
матросом плавал на речных судах.
Потом война...
Война его и няню
застала летом в родовой деревне
в Смоленской области.
Подробностей не знаю.
Но Тимофей возил в леса муку,
и партизаны этим хлебом жили.
А старший нянин брат родной Иван
был старостой села.
Он выдал Тимофея, сам отвез
за двадцать километров в полевую
полицию, и Тимофея там
без лишних разговоров расстреляли...
А в сорок третьем няню увезли
куда-то под Эйлау, в плен германский.
Она работала в коровнике (она
и раньше о своих коровах,
отобранных для общей пользы,
часто вспоминала).
А дочь единственная няни Тани
и внучка Валечка лежат на Пискаревском,
поскольку оставались в Ленинграде:
зима сорок второго - вот и все...
Что помню я? Огромную квартиру
на берегу Фонтанки - три окна
зеркальные, Юсуповский дворец
(не главный, что на Мойке,
а другой), стоявший в этих окнах,
няню Таню...
А я был болен бронхиальной астмой.
Кто знает, что это такое? Только мы -
астматики. Она есть смерть внутри,
отсутствие дыхания. Вот так-то!
О, как она меня жалела, как
металась. Начинался приступ,
я задыхался, кашлял и сипел,
слюна вожжой бежала на подушку...
Сидела няня, не смыкая глаз,
и ночь, и две, и три,
и сколько надо, меняла мне
горчичники, носила горшки
и смоченные полотенца.
Раскуривала трубку с астматолом,
и плакала, и что-то говорила.
Молилась на иконку Николая
из Мир Ликийских - чудотворец он.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И вот она лежит внизу, в могиле, -
а я стою на краешке земли.
Что ж, няня Таня?
Няня, ДО СВИДАНЬЯ. УВИДИМСЯ.
Я все тебе скажу.
Что ты была права, что ты меня
всему для этой жизни обучила:
во-первых, долгой памяти,
а во-вторых,
терпению и русскому беспутству,
что для еврея явно высший балл.
Поскольку Розанов давно заметил,
как наши крови - молоко с водой -
неразделимо могут совмещаться...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .  .
Лет десять будет крест стоять
как раз у самой кромки кладбища,
последний в своем ряду.
Потом уеду я в Москву и на Камчатку,
в Узбекистан, Прибалтику, Одессу.
Когда вернусь, то не найду креста.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но все это потом. А в этот день
стоит сентябрьский перегар
и пахнет пылью и яблоками,
краской от оград кладбищенских.
И нам пора. У всех свои дела,
и незачем устраивать поминок.
На электричке мы спешим назад
из Вырицы в имперскую столицу,
где двести лет российская корона
пугала мир, где ныне областной
провинциальный город.
Мне пора на лекции, а прочим на работу.
ТАК ДО СВИДАНЬЯ, НЯНЯ. Спи, пока
Луи Армстронг, архангел чернокожий,
не заиграл побудку над землею
американской, русской и еврейской...

1975

Block title

Поиск

Произведения

Статьи


Snegirev Corp © 2017
Яндекс.Метрика