Главная
 
Библиотека поэзии СнегирёваВторник, 16.04.2024, 18:59



Приветствую Вас Гость | RSS
Главная
Авторы

 

Ольга Берггольц

 

Стихи, не вошедшие в сборники 

 

* * *
                     И я не могу иначе...
                                        Лютер

Нет, не из книжек наших скудных,
Подобья нищенской сумы,
Узнаете о том, как трудно,
Как невозможно жили мы.

Как мы любили горько, грубо,
Как обманулись мы любя,
Как на допросах, стиснув зубы,
Мы отрекались от себя.

Как в духоте бессонных камер
И дни, и ночи напролет
Без слез, разбитыми губами
Твердили "Родина", "Народ".

И находили оправданья
Жестокой матери своей,
На бесполезное страданье
Пославшей лучших сыновей

О дни позора и печали!
О, неужели даже мы
Тоски людской не исчерпали
В открытых копях Колымы!

А те, что вырвались случайно,
Осуждены еще страшней.
На малодушное молчанье,
На недоверие друзей.

И молча, только тайно плача,
Зачем-то жили мы опять,
Затем, что не могли иначе
Ни жить, ни плакать, ни дышать.

И ежедневно, ежечасно,
Трудясь, страшилися тюрьмы,
Но не было людей бесстрашней
И горделивее, чем мы!
?

 

ПЕСНЯ

Мы больше не увидимся —
прощай, улыбнись...
Скажи, не в обиде ты
на быстрые дни?..

Прошли, прошли — не мимо ли,
как сквозняки по комнате,
как тростниковый стон...

...Не вспомнишь
как любимую,
не вспомни — как знакомую,
а вспомни как сон...

Мои шальные песенки,
да косы на ветру,
к сеновалу лесенку,
дрожь поутру...

1927

 

* * *

Ты будешь ждать, пока уснут,
окостенеют окна дома,
и бледных вишен тишину
нарушит голос мой знакомый.
Я прибегу в большом платке,
с такими жаркими руками,
чтоб нашей радостной тоске
кипеть вишневыми цветами...

Троица 1927

 

ПОЛЫНЬ

Но сжала рот упрямо я,
замкнула все слова.
Полынь, полынь, трава моя,
цвела моя трава.

Все не могли проститься мы,
все утаили мы.
Ты взял платок мой ситцевый,
сорвал кусок каймы...

Зачем платок мой порванный,
что сделал ты с каймой?..
Зачем мне сердце торное
от поступи земной?..

Зачем мне милые слова
от нелюбых - чужих?..
Полынь, полынь, моя трава,
на всех путях лежит...

Июнь 1928

 

* * *

Вечерняя станция.
желтая заря...
По перрону мокрому
я ходила зря.
Никого не встречу я,
никого, никого.
лучшего товарища,
друга моего...
Никуда не еду я
никуда, никуда...
Не блеснут мне полночью
чужие города.
Спутника случайного
мне не раздобыть,
легкого, бездомного
сердца не открыть.
Сумерки сгущаются,
ноют провода.
Над синими рельсами
поднялась звезда.
Недавней грозою
пахнет от дорог.
Малые лягушечки
скачут из-под ног.

1935

 

ГРИПП

Эти сны меня уморят
в злой тоске!..
Снилось мне, что я у моря,
на песке...
И мельтешит альбатросов
белизна,
И песков сырую россыпь
мнет волна.
Я одна на побережье,
на песке.
Чей-то парус небо режет
вдалеке...
И густое солнце стелет
зной вокруг...
...Я очнулась на постели
вся в жару...
Но вокруг еще — кораллы,
моря хрип...
Мне сказали — захворала!
Это — грипп...
«Да, конечно, это климат
подкачал...
Ты просил меня, любимый,
не скучать.
Я старалась не заплакать
при тебе...
Но зачем такая слякоть,
свист в трубе?!
Я боюсь — меня уморят
города...
Мы с тобой увидим море
скоро... да?»

31 января 1927

 

БЕАТРИЧЕ

В небе грозно бродят тучи,
закрываю Данте я...
В сумрак стройный и дремучий
входит комната моя...

Часто-часто сердце кличет
в эти злые вечера:
Беатриче, Беатриче,
неизвестная сестра...

Почему у нас не могут
так лелеять и любить?
Даже радость и тревогу
не укроешь от обид...

Почему у нас не верят,
а позорно и смешно
так любить, как Алигьери
полюбил тебя — давно?..

Тупорылыми словами
может броситься любой,
заклеймили сами, сами
эту строгую любовь...

И напрасно сердце кличет,
затихая ввечеру,
Беатриче, Беатриче,
непонятную сестру.

7 октября 1927

 

* * *

Вот затихает, затихает
и в сумерки ютится день.
Я шепотом перебираю
названья дальних деревень.

Ты вечереешь, Заручевье,
и не смутит твоих огней
на дикой улице кочевье
пугливых молодых коней...

Ты знаешь, что за темным полем
стоит старинный, смуглый Бор
и звездным заводям Заполек
вручает прясла и забор...

Крепки в Неронове уставы
старообрядческих годов,
и скобки древние у ставен,
и винный запах у садов.

А заповедные кладбища
шмурыгой-лесом занесло,
и соглядатай не разыщет
и не прочтет заветных слов.

Ты вечереешь, Заручевье,
грибами пахнет по дворам...
. . . . . . . . . . . . . . .
А ты? Не знаю, где ты, чей ты
и кто с тобой по вечерам...

Октябрь 1927, Ленинград

 

НА ИВАНА-ПЬЮЩЕГО

Во деревне у реки
в базарную гущу
выходили мужики
на Ивана-Пьющего.

Тут и гам, тут и гик,
тут летают локти,
тут и пели сапоги,
мазанные дегтем.

Угощались мужики,
деликатно крякали,
растеряли все кульки,
гостинцы и пряники:

А базар не в уголке,
его распирало,
он потел, как на полке,
лоснился, как сало.

У бабонек под мышками
выцветала бязь.
Базар по лодыжку
втоптался в грязь.

Но девки шли павлинами,
желая поиграться
с агентами длинными
в пучках облигаций.

А пономарь названивал
с колокольни утлой,
малиновым заманивал
еще намедни утром.

Тальянки ж в лентах-красоте
наяривали пуще,
как вдруг завыло в высоте
над Иваном-Пьющим.

Делать было нечего,
базар взглянул туда:
там самолет кружился кречетом,
а на хвосте его — звезда!

И, слушая, как он поет,
базар, казалось, замер,
базар впивался в самолет
трезвевшими глазами,
а тот белел со злости,
сияя как пожар...

...До горизонта — гостя
провожал базар.

1927

 

О ГОНЧАРАХ

Мне просто сквозная усмешка дана,
да финские камни — ступени к Неве,
приплытие гончаров, и весна,
и красная глина на синеве.

(Уж гиблые листья сжигают в садах,
и дым беловатый горчит на глаза —
о, скупость окраски, открыты когда
лишь сепия веток и бирюза...)

Звенящая глина тревожит меня,
и я приценяюсь к молочникам утлым.
Старик балагурит, горшки гомонят,
синеет с воды валаамское утро,

и чаек безродных сияет крыло
над лодкою — телом груженым и длинным.
Почетно древнейшее ремесло —
суровая дружба с праматерью-глиной...

С обрывов коричневых глину берут,
и топчут, и жгут, обливают свинцом,
и диким узором обводят потом
земной, переполненный светом, сосуд,

где хлебы затеют из теплой муки,
пока, почернев и потрескавшись в меру,
он в землю не сложит свои черепки,
на ощупь отметив такую-то эру.

И время прольется над ним без конца,
и ветрам сходиться, и тлеть облакам,
и внуки рассудят о наших сердцах
по темным монетам и черепкам.

1927

 

* * *

Словно строфы — недели и дни в Ленинграде,
мне заглавья запомнить хотя б:
«Прибыл крымский мускат...»
На исходе пучки виноградин,
винный запах антоновок сытит октябрь.

Это строфы элегий,
желтеющих в библиотеках,
опадающих с выступов перистых од:
«Льды идут на Кронштадт,
промерзают сибирские реки,
ледоколы готовятся в зимний поход».
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но такие горячие строки доверить кому нам?
Только руку протянешь —
обуглится, скорчится — шрам...
Говорю о стихе
однодневной Кантонской коммуны,
на газетах распластанной по вечерам.

Но сначала — Кантон. И народ, и кумач на просторе;
после РОСТА рыдающая на столбах.
А потом, леденя, в почерневшем свинцовом наборе
отливаются петли, и раны, и храп на губах.

А потом — митингуют, и двор заводской поднимает
на плечах, на бровях,
на мурашках ознобленных рук —
рис, и мясо, и кровли повстанцам Китая,
и протесты,
железом запахшие вдруг...

Декабрь 1927

 

* * *

О, если б ясную, как пламя,
иную душу раздобыть.
Одной из лучших между вами,
друзья, прославиться, прожить.

Не для корысти и забавы,
не для тщеславия хочу
людской любви и верной славы,
подобной звездному лучу.

Звезда умрет - сиянье мчится
сквозь бездны душ, и лет, и тьмы,-
и скажет тот, кто вновь родится:
«Ее впервые видим мы».

Быть может, с дальним поколеньем,
жива, горда и хороша,
его труды и вдохновенья
переживет моя душа.

И вот тружусь и не скрываю:
о да, я лучшей быть хочу,
о да, любви людской желаю,
подобной звездному лучу.

1927, Невская застава

 

* * *

Как на озерном хуторе
с Крещенья ждут меня —
стреножены, запутаны
ноги у коня...

Там вызорили яро
в киноварь дугу
и пращурный, угарный
бубенчик берегут...

Встречали неустанно
под снежный синий порск,
а я от полустанка
за сотню лет и верст...

Встречали, да не встретили,
гадали — почему?
...Полночный полоз метил
обратную кайму...

И пел полночный полоз
сосновой стороной,
как в тот же вечер голос —
далекий голос мой:

«Ты девять раз еще — назад
вернешься, не взглянув
сквозь финские мои глаза
в иную глубину...

Вернись, забыть готовый,
и путы перережь,
пусть конские подковы
дичают в пустыре...

И киноварь не порти зря,
и в омут выкинь бубенец —
на омутах,
на пустырях
моя судьба
и мой конец...»

1927 или 1928

 

ПРИЗЫВНАЯ

Песенкой надрывною
очертивши темя,
гуляли призывники
остатнее время.

Мальчишечки русые —
все на подбор,
почти что безусые...
Веселый разговор!..

Дни шатались бандами,
нарочно напылив,
украшены бантами
тальянки были их.

Дышали самогонкой,
ревели они:
«Прощай, моя девчонка,
остатние дни!»

Им было весело,
таким молодым,
кто-то уж привесил
жестянку звезды...

Мальчишечки русые
шли в набор,
почти что безусые...
Веселый разговор!..

1927 или 1928

 

* * *

Галдарейка, рыжеватый снег,
небо в наступившем декабре,
хорошо и одиноко мне
на заставском замершем дворе.

Флигель окна тушит на снегу,
и деревья тонкие легки.
Не могу укрыться, не могу
от ночного инея тоски,
если небо светится в снегу,
если лай
да дальние гудки...

Вот седой, нахохленный сарай
озарит рыданье петуха —
и опять гудки,
и в переулке лай,
и заводу близкому вздыхать...

Всё я жду -
придешь из-за угла,
где фонарь гадает на кольцо.
Я скажу:
«Я — рада!
Я ждала...
У меня холодное лицо...»

Выпал снег... С заводов шли давно.
«Я ждала не только эту ночь.
Лавочка пушиста и мягка.
Ни в душе,
ни в мире не темно,
вздрагивает на небе слегка...»

Но ложится иней на плечах.
За тремя кварталами пыхтит
темный поезд, уходящий в час
на твои далекие пути...

1927 или 1928

 

* * *

О, наверное, он не вернется,
волгарь и рыбак, мой муж!
О, наверное, разобьется
голубь с горькою вестью к нему..

Мать, останься, останься у двери
пойду его отыскать.
Только темным знаменьям верит
полночь — тело мое — тоска.

А если он возвратится,
из мира шагнет за порог —
вот платок зеленого ситца,
мой веселый девий платок.

Вот еще из рябины бусы,
передай и скажи: «Ушла!»
С головой непокрыто-русой,
босиком, глазами светла...

А если придет с другою,
молчи и не плачь, о мать.
Только ладанку с нашей землею
захвати и уйди сама.

Март — апрель 1927 или 1928

 

* * *
                             Б. К.

Потеряла я вечером слово,
что придумала для тебя.
Начинала снова и снова
эту песнь — сердясь, любя...
И уснула в слезах, не веря,
что увижу к утру во сне,
как найдешь ты мою потерю,
начиная песнь обо мне.

Март — апрель 1927 или 1928

 

ПОСВЯЩЕНИЕ

Позволь мне как другу — не ворогу
руками беду развести.
Позволь мне с четыре короба
сегодня тебе наплести.

Ты должен поверить напраслинам
на горе, на мир, на себя,
затем что я молодость праздную,
затем что люблю тебя.

1927 или 1928

 

ЗАМЕТЬ

Заметь, заметь! Как легчает сердце,
Если не подумать о себе,
Если белое свистит и вертится
По глухой осине-голытьбе...

Я не знаю — кто я, для кого я,
Чьи сегодня брови отогреть?
Верно то, что за сугробным воем
Вязнет полночь в жухлой проворе...

— Задыхается, синеет, молит...
Не моя ль то песня, не моя ль?
Заметь, ты пророчествуешь, что ли,
Накипая мукой по краям?

Ей ли, проще радужного ситца
Растянув пургой спаленный рот,—
Посинеть, задохнуться и биться
У чужих заборов и ворот?..

Не хочу! Не верится, не верится
Наколдованной такой судьбе
...Как легчает, как пустеет сердце,
Если не подумать о себе.

<1927-1928>

 

СПОР

Загорается сыр-бор
не от засухи — от слова.
Веселый разговор
в полуночи выходит снова:

«Ты скажи, скажи, скажи,
не переламывая рук:
с кем ты поделила жизнь
полукруг на полукруг?»

«Ты ответь, ответь, ответь,
голосу не изменя:
с кем ты повстречаешь смерть
без любимой — без меня?»

Сыру-бору нет конца,
горечь поплыла к заре,
и вот уж нет у нас лица,
друг другу не во что смотреть.

Надо, надо, надо знать:
нас не двое на земле —
нам со всеми умирать
и со всеми веселеть...

Холодеет горький бор
не от ливня, но ответа.
Веселый разговор
исходит до рассвета.

1927 или 1928

 

* * *

Чуж-чуженин, вечерний прохожий,
хочешь — зайди, попроси вина.
Вечер, как яблоко, — свежий, пригожий,
теплая пыль остывать должна...

Кружева занавесей бросают
на подоконник странный узор...
Слежу по нему, как угасает
солнце мое меж дальних гор...

Чуж-чуженин, заходи, потолкуем.
Русый хлеб ждет твоих рук.
А я все время тоскую, тоскую —
смыкается молодость в тесный круг.

Расскажи о людях, на меня не похожих,
о землях далеких, как отрада моя...
Быть может, ты не чужой, не прохожий,
быть может, близкий, такой же, как я?

Томится сердце, а что — не знаю.
Всё кажется — каждый лучше меня;
всё мнится — завиднее доля чужая,
и все чужие дороги манят...

Зайди, присядь, обопрись локтями
о стол умытый — рассказывай мне.
Я хлеб нарежу большими ломтями
и занавесь опущу на окне...

1927 или 1928

 

ДЕТСКОСЕЛЬСКИЙ ПАРК

Вот город, я и дом — на горизонте дым
за сорокаминутным расстояньем...
Сады прекрасные, осенние сады
в классическом багряном увяданье!

И странствует щемящий холодок,
он пахнет романтичностью струи,
замшелою фонтанною водой,
гранитом портиков
и щелями руин.

А лукоморье смеркнется вблизи,
не узнанное робкими стихами.
И Делия по берегу скользит,
обветренною статуей стихая...

Сады прекрасные!
Я первый раз
аллеи ваши в узел завязала,
но узнаю по смуглым строфам вас
от ямбов опьяненными глазами,
которые рука его слагала.

1927 или 1928

 

СЛЕПОЙ

Вот ругань плавает, как жир,
пьяна и самовита.
Висят над нею этажи,
гудят под нею плиты,
и рынок плещется густой,
как борщ густой и пышный,
а на углу сидит слепой,
он важен и напыщен.
Лицо рябее решета,
в прорехи брезжит тело.
А на коленях отперта
слепая книга смело.
А женщины сомкнули круг,
все в горестях, в поту,
следят за пляской тощих рук
по бледному листу.
За потный рыжий пятачок,
за скудный этот звон
судьбу любой из них прочтет
по мягкой книге он.
И каждая уйдет горда
слепым его ответом...
Но сам гадатель не видал
ни женщин и ни света...
Всё смыла темная вода...
К горстям бутылка льнет,
и влага скользкая тогда
качает и поет.
И видит он тогда, что свет
краснеет густо, вязко,
что линий не было и нет,
и нет иной окраски...
И вот когда он для себя
на ощупь ждет пророчеств,
гнусаво матерясь, скорбя,
лист за листом ворочая.
Но предсказанья ни к чему,
и некому сказать,
что смерть одна вернет ему
небывшие глаза.

1927 или 1928

 

ОЗЕРНЫЙ КРАЙ

Тлеет ночь у купырей,
озерная,
теплая...
Ты не бойся, не жалей,
ежели ты около...

Не жалея, не грустя,
полюби, хороший мой,
чтобы скрипнули в локтях
рученьки заброшенные.

Только звезды по озерам
вымечут икру свою,
рыбаки пойдут дозором,
по осоке хрустнув...

Будут греться у огня,
у огня кострового,
будут рыбу догонять
темною острогою.

Бьется рыба о бока
лодки ладно слаженной,
горяча твоя рука,
от тумана влажная...

Только звезды по озерам
плавают в осочье,
да росы трясутся зерна
на осинах сочных...
Только белая слеза
накипает на глазах.

1927 или 1928

 

БЕССОННИЦА

В предутрии деревня,
лесная сторона.
И слухом самым древним
бессонница полна.

Пыхтят и мреют кочки
у залежей озер.
Над кладом кличет кочет
в двенадцатый дозор.

А в чаще бродят лоси,
туман на их рогах,
глядят, обнюхав росы,
за синие лога.

К осокам тянут утки —
прохладны крылья всех;
и теплый заяц чутко
привстал в сыром овсе...

Мой милый где-то дрогнет
за кряквами пошел.
Тревожен пыж у дроби,
и холод словно шелк.

...Предутреннему зверю,
ночному ковылю,
тебе и кладу - верю,
как песне, и люблю...

<1927 или 1928>

 

* * *

Нет, не наступит примирения
с твоею гибелью, поверь.
Рубеж безумья и прозренья
так часто чувствую теперь.
Мне всё знакомей, всё привычней
у края жизни быть одной,
где, точно столбик пограничный,
дощечка с траурной звездой.
Шуршанье листьев прошлогодних...
Смотрю и знаю: подхожу
к невидимому рубежу.
Страшнее сердцу — и свободней.
Еще мгновенье — и понятной
не только станет смерть твоя,
но вся бесцельность, невозвратность,
неудержимость бытия.
...И вдруг разгневанная сила
отбрасывает с рубежа,
и только на могиле милой
цветы засохшие дрожат...

1937, март 1938

 

* * *

Знаю, знаю — в доме каменном
Судят, рядят, говорят
О душе моей о пламенной,
Заточить ее хотят.
За страдание за правое,
За неписаных друзей
Мне окно присудят ржавое,
Часового у дверей...

1938

 

* * *

Сейчас тебе всё кажется тобой:
и треугольный парус на заливе,
и стриж над пропастью,
и стих чужой,
и след звезды,
упавшей торопливо.
Всё — о тебе, всё — вызов и намек.
Так полон ты самим собою,
так рад, что ты, как парус, одинок,
и так жесток к друзьям своим порою.
О, пусть продлится время волшебства.
Тебе докажет мир неотвратимо,
что ты — лишь ты, без сходства, без родства,
что одиночество — невыносимо.

1940

 

* * *

Не сына, не младшего брата —
тебя бы окликнуть, любя:
«Волчонок, волчонок, куда ты?
Я очень боюсь за тебя!»
Сама приручать не хотела
и правды сказать не могла.
На юность, на счастье, на смелость,
на гордость тебя обрекла.
Мы так же росли и мужали.
Пусть ноет недавний рубец —
прекрасно, что ранняя жалость
не трогала наших сердец.
И вот зазвенела в тумане,
в холодном тумане струна.
Тебя искушает и манит
на встречу с бессмертьем война.

Прости, я кругом виновата —
горит и рыдает в груди;
«Волчонок, волчонок, куда ты?»
Но я не окликну. Иди.

1940

 

* * *

Откуда такое молчание?
О новый задуманный мир!
Ты наш, ты желанен, ты чаян,
Ты Сердца и Разума пир.

Откуда ж молчанье на пире?
И чаши с вином не стучат,
И струны безмолвны на лире,
И гости, потупясь, молчат.

1940, Финляндия

 

* * *

О друг, я не думала, что тишина
Страшнее всего, что оставит война.

Так тихо, так тихо, что мысль о войне
Как вопль, как рыдание в тишине.

Здесь люди, рыча, извиваясь, ползли,
Здесь пенилась кровь на вершок от земли...
Здесь тихо, так тихо, что мнится — вовек
Сюда не придет ни один человек,
Ни пахарь, ни плотник и ни садовод —
никто, никогда, никогда не придет.

Так тихо, так немо — не смерть и не жизнь.
О, это суровее всех укоризн.
Не смерть и не жизнь — немота, немота —
Отчаяние, стиснувшее уста.

Безмирно живущему мертвые мстят:
Все знают, все помнят, а сами молчат.

1940, Финляндия

 

ДОРОГА В ГОРЫ

1

Мы шли на перевал. С рассвета
менялись года времена:
в долинах утром было лето,
в горах — прозрачная весна.

Альпийской нежностью дышали
зеленоватые луга,
а в полдень мы на перевале
настигли зимние снега,

а вечером, когда спуститься
пришлось к рионским берегам,—
как шамаханская царица,
навстречу осень вышла к нам.

Предел и время разрушая,
порядок спутав без труда,—
о, если б жизнь моя — такая,
как этот день, была всегда!

2

На Мамисонском перевале
остановились мы на час.
Снега бессмертные сияли,
короной окружая нас.
Не наш, высокий, запредельный
простор, казалось, говорил:
«А я живу без вас, отдельно,
тысячелетьями, как жил».
И диким этим безучастьем
была душа поражена.
И как зенит земного счастья
в душе возникла тишина.
Такая тишина, такое
сошло спокойствие ее,
что думал — ничего не стоит
перешагнуть в небытие.
Что было вечно? Что мгновенно?
Не знаю, и не всё ль равно,
когда с красою неизменной
ты вдруг становишься одно.
Когда такая тишина,
когда собой душа полна,
когда она бесстрашно верит
в один-единственный ответ —
что время бытию не мера,
что смерти не было и нет.

1939-1940

 

РАЗВЕДЧИК

Мы по дымящимся следам
три дня бежали за врагами.
Последний город виден нам,
оберегаемый садами.

Враг отступил.
Но если он
успел баллоны вскрыть,
как вены?

И вот разведчик снаряжен
очередной полдневной смены.
И это — я.
И я теперь
вступаю в город, ветра чище...
Я воздух нюхаю, как зверь
на человечьем пепелище.
И я успею лишь одно —
бежать путем сигнализаций:
«Заражено,
заражено»...

...И полк начнет приготовляться.
Тогда спокойно лягу я,
конец войны почуя скорый...
. . . . . . . . . . . . . . . .
А через час
войдут друзья
в последний зараженный город.

<1940>

 

[ПОЛУНОЧНАЯ]

Маятник шатается,
полночь настает,
в доме просыпается
весь ночной народ.

Что там зашуршало,
что там зашумело?
Мышка пробежала,
хвостиком задела...

(Никому не видные,
тихонькие днем,
твари безобидные,
ночью мы живем.)

Слышишь сухонький смычок
ти-ри-ри, ти-ри-ри?..
Это я пою, сверчок,—
тири-ри, тири-ри...
В темной щелочке сижу,
скрипку в лапочках держу...

Если вдруг бессонница
одолеет вас,
лишнее припомнится,
страшное подчас,—

слушай тихий скрип смычка —
тири-ри, тири-ри...
Слушай песенку сверчка —
ти-ри-ри, ти-ри-ри...

И тоску постылую
заглушит сверчок —
сны увидишь милые:
пряник и волчок.

Слушай, слушай скрип смычка
ти-ри-ри, ти-ри-ри...
Слушай песенку сверчка —
ти-ри-ри, ти-ри-ри,..

Осень 1940

 

МАРШ ОЛОВЯННЫХ СОЛДАТИКОВ

Эй, солдат, смелее в путь-дорожку!
Путь-дорожка огибает мир.
Все мы дети Оловянной Ложки,
и ведет нас Юный Командир.

Гремят наши пушки,
штыки блестят!
Хорошая игрушка,
дешевая игрушка —
коробочка солдат.

Командир моложе всех в квартире,
но храбрей не сыщешь молодца!
При таком хорошем командире
рады мы сражаться до конца.

Гремят наши пушки,
штыки блестят!
Отличная игрушка,
любимая игрушка —
коробочка солдат.

Всех врагов мы сломим понемножку,
все углы мы к вечеру займем,
и тогда об Оловянной Ложке
и о Командире мы споем.

Гремят наши пушки,
штыки блестят!
Первейшая игрушка,
храбрейшая игрушка —
коробочка солдат!

Осень 1940

 

РОМАНС СТОЙКОГО ОЛОВЯННОГО СОЛДАТИКА

 

       1

В синем сапоге,
на одной ноге,
я стою пред комнаткой твоей...
Буки не боюсь,
не пошелохнусь —
всюду помню о любви своей!

Пусть и град, и гром,
пусть беда кругом —
я таким событьям только рад.
Охватив ружье,
с песней про Нее —
крепче на ноге держись, солдат.

2

В синем сапоге,
на одной ноге,
под твоим окошечком стою.
Буки не боюсь,
не пошелохнусь,
охраняю милую мою.

Пусть беда кругом,
пусть и град, и гром —
никогда не отступай назад!
Охватив ружье,
с песней про Нее —
крепче на ноге держись, солдат!

Осень 1940

 

* * *

Как много пережито в эти лета
любви и горя, счастья и утрат...
Свистя, обратно падал на планету
мешком обледеневшим стратостат.

А перебитое крыло косое
огромного, как слава, самолета,
а лодка, павшая на дно морское,
краса орденоносного Балтфлота?

Но даже скорбь, смущаясь, отступала
и вечность нам приоткрывалась даже,
когда невнятно смерть повествовала —
как погибали наши экипажи.

Они держали руку на приборах,
хранящих стратосферы откровенья,
и успевали выключить моторы,
чтобы земные уберечь селенья.

Так велика любовь была и память,
в смертельную минуту не померкнув,
у них о нас,— что мы как будто сами,
как и они, становимся бессмертны.

1935

 

* * *

Подбирают фомки и отмычки,
Чтоб живую душу отмыкать.
Страшно мне и больно с непривычки,
Не простить обиды, не понять.

Разве же я прятала, таила
Что-нибудь от мира и людей?
С тайным горем к людям выходила,
С самой тайной радостью своей.

Но правдивым — больше всех не верят.
Вот и я теперь уже не та.
Что ж, взломайте...
За последней дверью
Горстка пепла, дым и пустота.

1940

 

* * *

...Еще редактор книжки не листает
с унылой и значительною миной,
и расторопный критик не ругает
в статье благонамеренной и длинной,
и я уже не потому печальна:
нет, всё, что днями трудными сияло,
нет, всё, что горько плакало ночами,—
не выплакала я, не рассказала.

Я — не они — одна об этом знаю!
О тайны сердца, зреющего в бури!
Они ревнуют, и они ж взывают
к стихам...
И ждут, чело нахмурив...

1940

 

* * *

На собранье целый день сидела -
то голосовала, то лгала...
Как я от тоски не поседела?
Как я от стыда не померла?..
Долго с улицы не уходила -
только там сама собой была.
В подворотне - с дворником курила,
водку в забегаловке пила...
В той шарашке двое инвалидов
(в сорок третьем брали Красный Бор)
рассказали о своих обидах,-
вот - был интересный разговор!
Мы припомнили между собою,
старый пепел в сердце шевеля:
штрафники идут в разведку боем -
прямо через минные поля!..
Кто-нибудь вернется награжденный,
остальные лягут здесь - тихи,
искупая кровью забубенной
все свои н е б ы в ш и е грехи!
И соображая еле-еле,
я сказала в гневе, во хмелю:
"Как мне наши праведники надоели,
как я наших грешников люблю!"

<1948-1949 гг.>

 

ПУСТЬ ГОЛОСУЮТ ДЕТИ

Я в госпитале мальчика видала.
При нем снаряд убил сестру и мать.
Ему ж по локоть руки оторвало.
А мальчику в то время было пять.

Он музыке учился, он старался.
Любил ловить зеленый круглый мяч...
И вот лежал - и застонать боялся.
Он знал уже: в бою постыден плач.

Лежал тихонько на солдатской койке,
обрубки рук вдоль тела протянув...
О, детская немыслимая стойкость!
Проклятье разжигающим войну!

Проклятье тем, кто там, за океаном,
за бомбовозом строит бомбовоз,
и ждет невыплаканных детских слез,
и детям мира вновь готовит раны.

О, сколько их, безногих и безруких!
Как гулко в черствую кору земли,
не походя на все земные звуки,
стучат коротенькие костыли.

И я хочу, чтоб, не простив обиды,
везде, где люди защищают мир,
являлись маленькие инвалиды,
как равные с храбрейшими людьми.

Пусть ветеран, которому от роду
двенадцать лет,
когда замрут вокруг,
за прочный мир,
за счастие народов
подымет ввысь обрубки детских рук.

Пусть уличит истерзанное детство
тех, кто войну готовит,- навсегда,
чтоб некуда им больше было деться
от нашего грядущего суда.

1949

 

[ТРИПТИХ 1949 ГОДА]

1

Я не люблю за мной идущих следом
по площадям
и улицам.

Мой путь -
мне кажется тогда -
стремится к бедам:
Скорей дойти до дома
как-нибудь.
Они в затылок дышат горячо...
Сейчас положат руку
на плечо!
Я оглянусь: чужими
притворятся,
прохожими...
Но нас не обмануть: к беде -
к БЕДЕ -
стремглав
идет мой путь.
О, только бы: скорей. Домой.
Укрыться.
Дойти и запереться
и вернуться.
Во что угодно сразу
погрузиться:
в вино!
в заботы!
в бесполезный труд...
Но вот уж много дней,
как даже дома
меня не покидает страх
знакомый,
что по Следам
Идущие -
придут.


2

Не будет дома
или будет дом
и легче будет
иль еще печальней -
об этом годе расскажу потом,
о том, как стало
ничего не жаль мне.
Не жаль стареть.
Не жаль тебя терять.
Зачем мне красота, любовь
и дом уютный,-
затем, чтобы молчать?
Не-ет, не молчать, а лгать.
Лгать и дрожать ежеминутно.
Лгать и дрожать:
а вдруг - не так солгу?
И сразу - унизительная кара.
Нет. Больше не хочу и не могу.
Сама погибну.
Подло - ждать удара!
Не женское занятье: пить вино,
по кабакам шататься в одиночку.
Но я - пила.
Мне стало все равно:
продлится ли позорная отсрочка.
Мне только слез твоих
последних жаль,
в то воскресенье,
в темный день погони,
когда разлуки каторжная даль
открылась мне -
ясней, чем на ладони...
Как плакал ты!
Последний в мире свет
мне хлынул в душу -
слез твоих сиянье!
Молитвы нет такой
и песни нет,
чтобы воспеть во мне
твое рыданье.
Но... Даже их мне не дают воспеть...
В проклятой немоте изнемогаю...
И странно знать,
что вот придет другая,
чтобы тебе с лица их утереть...
Живу - тишком.
Живу - едва дыша.
Припоминая, вижу - повсеместно
следы свои оставила душа:
то болью, то доверием, то песней...
Их время и сомненье не сотрет,
не облегчить их никаким побегом,
их тут же обнаружит
и придет
и уведет меня -
Идущий Следом...

Осень 1949


3

Я не люблю звонков по телефону,
когда за ними разговора нет.
"Кто говорит? Я слушаю!"
В ответ
молчание и гул, подобный стону.
Кто позвонил и испугался вдруг,
кто замолчал за комнатной стеною?
"Далекий мой,
желанный,
верный друг,
не ты ли смолк? Нет, говори со мною!
Одною скорбью мы разлучены,
одной безмолвной скованы печалью,
и все-таки средь этой тишины
поговорим... Нельзя, чтоб мы молчали!"

А может быть, звонил мой давний враг?
Хотел узнать, я дома иль не дома?
И вот, услышав голос мой знакомый,
спокоен стал и отошел на шаг.
Нет, я скрываться не хочу, не тщусь.
Я всем открыта, точно домочадцам...
Но так привыкла с домом я прощаться,
что, уходя, забуду - не прощусь.
Разлука никакая не страшна:
я знаю - я со всеми, не одна...
Но, господи, как одиноко вдруг,
когда такой настигнут тишиною...
Кто б ни был ты,
мой враг или мой друг,-
я слушаю! Заговори со мною!

1949

 

Произведения

Статьи

друзья сайта

разное

статистика

Поиск


Snegirev Corp © 2024