Главная
 
Библиотека поэзии СнегирёваПятница, 26.04.2024, 17:39



Приветствую Вас Гость | RSS
Главная
Авторы


Павел Антокольский

 

Стихотворения 1920 - 1929


  РЕБEНОК МОЙ ОСЕНЬ  

Ребенок мой осень, ты плачешь?
То пляшет мой ткацкий станок.
Я тку твое серое платье,
И город свернулся у ног.

Ребенок седой и горбатый,
Твоя мне мерещится мощь –
По крышам и стеклам Арбата
С налета ударивший дождь.

Мой ранний, мой слабый ребенок,
Твой плач вырастает впотьмах.
Но сколько их, непогребенных
Детей моих, в сонных домах!

Теперь мне осталось одно лишь
Седое, как дождь, ремесло.
Но ты ведь не враг. Ты позволишь,
Чтоб это мученье росло,

Чтоб наше прощанье окрепло,
Кренясь на великом ветру,
Пока я соленого пепла
И пены со рта не сотру.

1924
 

  ПЕСНЯ ДОЖДЯ

Вы спите? Вы кончили? Я начинаю.
Тяжелая наша работа ночная.

Гранильщик асфальтов, и стекол, и крыш -
Я тоже несчастен. Я тоже Париж.

Под музыку желоба вой мой затянут.
В осколках бутылок, в обрезках жестянок,

Дыханием мусорных свалок дыша,
Он тоже столетний. Он тоже душа.

Бульвары бензином и розами пахнут.
Мокра моя шляпа. И ворот распахнут.

Размотанный шарф романтичен и рыж.
Он тоже загадка. Он тоже Париж.

Усните. Вам снятся осады Бастилий
И стены гостиниц, где вы не гостили,

И сильные чувства, каких и следа
Нет ни у меня, ни у вас, господа.

1928
 

  * * *

Словами черными, как черный хлеб и жалость,
Я говорю с тобой,- пускай в последний раз!
Любовь жила и жгла, божилась и держалась.
Служила, как могла, боялась общих фраз.

Все было тяжело и странно: ни уюта,
Ни лампы в комнате, ни воздуха в груди.
И только молодость качалась, как каюта,
Да гладь соленая кипела впереди.

Но мы достаточно подметок износили,
Достаточно прошли бездомных дней и верст.
Вот почему их жар остался в прежней силе
И хлеб их дорог нам, как бы он ни был черств.

И я живу с тобой и стареюсь от груза
Безденежья, дождей, чудачества, нытья.
А ты не вымысел, не музыка, не муза.
Ты и не девочка. Ты просто жизнь моя.

1929
 

  Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ...  

Я люблю тебя в дальнем вагоне,
В желтом комнатном нимбе огня.
Словно танец и словно погоня,
Ты летишь по ночам сквозь меня.

Я люблю тебя - черной от света,
Прямо бьющего в скулы и в лоб.
Не в Москве - так когда-то и где-то
Все равно это сбыться могло б.

Я люблю тебя в жаркой постели,
В тот преданьем захватанный миг,
Когда руки сплелись и истлели
В обожанье объятий немых.

Я тебя не забуду за то, что
Есть на свете театры, дожди,
Память, музыка, дальняя почта...
И за все. Что еще. Впереди.

1929
 

  * * *  

Мне снился накатанный шинами мокрый асфальт.
Косматое море, конец путешествия, ветер -
И девушка рядом. И осень. И стонущий альт
Какой-то сирены, какой-то последней на свете.

Мне снилось ненастье над палубным тентом, и пир,
И хлопанье пробок, и хохот друзей. И не очень
Уже веселились. А все-таки сон торопил
Вглядеться в него и почувствовать качество ночи!

И вот уже веса и контуров мы лишены.
И наше свиданье - то самое первое в мире,
Которое вправе хотеть на земле тишины
И стоит, чтоб ради него города разгромили.

И чувствовал сон мой, что это его ремесло,
Что будет несчастен и все потеряет навеки.
Он кончился сразу, едва на земле рассвело.
Бил пульс, как тупая машина, в смеженные веки.

1923
 

  НА РОЖДЕНИЕ МЛАДЕНЦА  

Модели, учебники, глобусы, звездные карты и кости,
И ржавая бронза курганов, и будущих летчиков бой...
Будь смелым, и добрым. Ты входишь, как в дом,
во вселенную в гости,
Она ворохами сокровищ сверкает для встречи с тобой.

Не тьма за окном подымалась,
не время над временем стлалось —
Но жадно растущее тельце несли пеленать в паруса.
Твоя колыбель — целый город и вся городская усталость,
Твоя колыбель развалилась — подымем тебя на леса.

Рожденный в годину расплаты, о тех,
кто платил, не печалься.
Расчет платежами был красен:
недаром на вышку ты влез.
Недаром от Волги до Рейна, под легкую музыку вальсов,
Под гром императорских гимнов,
под огненный марш марсельез,

Матросы, ткачи, инженеры, шахтеры,
застрельщики, вестники,
Рабочие люди вселенной друг друга зовут из-за гор,
В содружестве бурь всенародных и в жизни
и в смерти ровесники,-
Недаром, недаром меж вами навек заключен договор.

Так слушай смиренно все правды, обещанные в договоре.
Тебя обступили три века шкафами нечитанных книг.
Ты маленький их барабанщик,
векам выбивающий зорю,
Гремящий по щебню и шлаку и свежий,
как песня, родник.

1920, <1929>
 

  КЛАДОВАЯ
                                    Памяти Зои

Без шуток, без шубы, да и без гроша
Глухая, немая осталась душа,

Моя или чья-то, пустырь или сад,
Душа остается и смотрит назад.

А там — кладовая ненужных вещей.
Там запах весны пробивается в щель.

Я вместе с душой остаюсь в кладовой,
Весь в дырах и пятнах — а все-таки твой,

И все-таки ты, моя ранняя тень,
Не сказка, не выдумка в пасмурный день.

Наверно, три жизни на то загубя,
Я буду таким, как любил я тебя.

1929
 

  ВЕНЕРА В ЛУВРЕ  

Безрукая, обрубок правды голой,
Весь в брызгах пены идол божества,
Ты людям был необходим, как голод,
И недоказан был, как дважды два.

Весь в брызгах пены, в ссадинах соленых,
Сколоченный прибоем юный сруб.
Тысячелетья колоннад хваленых,
Плечей и шеи, бедер, ног и рук.

Ты стерпишь всё — миазмы всех борделей,
Все оттиски в мильонных тиражах,—
О, только бы глядели и балдели,
О, лишь бы, на секунду задержав

Людской поток, стоять в соленой пене,
Смотреть в ничто поверх и мимо лбов,—
Качая бедра, в ссадинах терпенья,
В тупом поту, в безруком упоенье,
Вне времени!
И это есть любовь.

Июнь-июль 1928
 

  САНКЮЛОТ  

Мать моя - колдунья или шлюха,
А отец - какой-то старый граф.
До его сиятельного слуха
Не дошло, как, юбку разодрав
На пеленки, две осенних ночи
Выла мать, родив меня во рву.
Даже дождь был мало озабочен
И плевал на то, что я живу.

Мать мою плетьми полосовали.
Рвал ей ногти бешеный монах.
Судьи в красных мантиях зевали,
Колокол звонил, чадили свечи.
И застыл в душе моей овечьей
Сон о тех далеких временах.

И пришел я в городок торговый.
И сломал мне кости акробат.
Стал я зол и с двух сторон горбат.
Тут начало действия другого.
Жизнь ли это или детский сон,
Как несло меня пять лет и гнуло,
Как мне холодом ломило скулы,
Как ходил я в цирках колесом,
А потом одной хрычовке старой
В табакерки рассыпал табак,
Пел фальцетом хриплым под гитару,
Продавал афиши темным ложам
И колбасникам багроворожим
Поставлял удавленных собак.

Был в Париже голод. По-над глубью
Узких улиц мчался перекат
Ярости. Гремела канонада.
Стекла били. Жуть была - что надо!
О свободе в Якобинском клубе
Распинался бледный адвокат.
Я пришел к нему, сказал:
"Довольно,
Сударь! Равенство полно красы,
Только по какой линейке школьной
Нам равнять горбы или носы?
Так пускай торчат хоть в беспорядке
Головы на пиках!
А еще -
Не читайте, сударь, по тетрадке,
Куй, пока железо горячо!"

Адвокат, стрельнув орлиным глазом,
Отвечает:
"Гражданин горбун!
Знай, что наша добродетель - разум,
Наше мужество - орать с трибун.
Наши лавры - зеленью каштанов
Нас венчает равенство кокард.
Наше право - право голоштанных.
А Версаль - колода сальных карт".
А гремел он до зари о том, как
Гидра тирании душит всех:
Не хлебнув глотка и не присев,
Пел о благодарности потомков.

Между тем у всех у нас в костях
Ныла злость и бушевала горечь.
Перед ревом человечьих сборищ
Смерть была как песня. Жизнь - пустяк.
Злость и горечь. Как давно я знал их!
Как скреплял я росчерком счета
Те, что предъявляла нищета,
Как скрипели перья в трибуналах!
Красен платежами был расчет!
Разъезжали фуриями фуры.
Мяла смерть седые куафюры
И сдувала пудру с желтых щек.
И трясла их в розовых каретах,
На подушках, взбитых, словно крем,
Лихорадка, сжатая в декретах,
Как в нагих посылках теорем.

Ветер. Зори барабанов. Трубы.
Стук прикладов по земле нагой.
Жизнь моя - обугленный обрубок,
Прущий с перешибленной ногой
На волне припева, в бурной пене
Рваных шапок, ружей и знамен,
Где любой по праву упоенья
Может быть соседом заменен.

Я упал. Поплыли пред глазами
Жерла пушек, зубы конских морд.
Гул толпы в ушах еще не замер.
Дождь не перестал. А я был мертв.
"Дотащиться бы, успеть к утру хоть!" -
Это говорил не я, а вихрь.
И срывал дымящуюся рухлядь
Старый город с плеч своих.

И сейчас я говорю с поэтом,
Знающим всю правду обо мне.
Говорю о времени, об этом
Рвущемся к нему огне.

Разве знала юность, что истлеть ей?
Разве в этой ночи нет меня?
Разве день мой старше на столетье
Вашего младого дня?
И опять:
"Дождаться, доползти хоть!"
Это говорю не я, а ты.
И опять задремывает тихо
Море вечной немоты.

И опять с лихим припевом вровень,
Чтобы даже мертвым не спалось,
По камням, по лужам дымной крови
Стук сапог, копыт, колес.

1925
 

  ИЮЛЬ ЧЕТЫРНАДЦАТОГО ГОДА  

С полудня парило.
И вот
По проводам порхнула искра.
И ветер телеграмму рвет
Из хилых рук премьер-министра.
Над гарью городов гроза.
Скатилась жаркая слеза
По каменной скуле Европы.
Мрачнеют парки. Молкнет ропот.
И пары прячутся.
И вот
Тот выстрел по австрийской каске,
Тот скрюченный громоотвод.
И лиловеет мир, как в сказке.
Еще не против и не за,
Глядит бессмысленно гроза
И дышит заодно со всеми.
Внизу - кровати, книги, семьи,
Газоны, лошади...
И вот
Черно на Марне и на Висле.
По линии границ и вод
Кордоны зоркие нависли.
Скосив огромные глаза,
В полнеба выросла гроза.
Она швыряет черный факел
В снопы и жнивья цвета хаки.
Война объявлена.

1924
 

  ВСТУПЛЕНИЕ  

Европа! Ты помнишь, когда
В зазубринах брега морского
Твой гений был юн и раскован
И строил твои города?

Когда голодавшая голь
Ночные дворцы штурмовала,
Ты помнишь девятого вала
Горючую честную соль?

Казалось, что вся ты - собор,
Где лепятся хари на вышке,
Где стонет орган, не отвыкший
Беседовать с бурей с тех пор.

Гул формул, таимых в уме,
Из черепа выросший, вторил
Вниманью больших аудиторий,
Бессоннице лабораторий
И звездной полуночной тьме.

Все было! И все это - вихрь...
Ты думала: дело не к спеху.
Ты думала: только для смеха
Тоска мюзик-холлов твоих.

Ты думала: только в кино
Актер твои замыслы выдал.
Но в старческом гриме для вида
Ты ждешь, чтобы стало темно.

И снова голодная голь
Штурмует ночные чертоги,
И снова у бедных в итоге
Одна только честная боль.

И снова твой смертный трофей -
Сожженные башни и села,
Да вихорь вздувает веселый
Подолы накрашенных фей.

И снова - о, горе!- Орфей
Простился с тобой, Эвридикой.
И воют над пустошью дикой
Полночные джазы в кафе.

1922
 

  МЫ  

Пусть падают на пол стаканы
Хмельные и жуток оскал
Кривых балаганных зеркал.
Пусть бронзовые истуканы
С гранитных срываются скал!

Все сделано до половины.
Мы в смерти своей не вольны.
В рожденье своем неповинны,-
Мы - волны растущей лавины,
Солдаты последней войны.

Да, мы!
И сейчас же и тут же,
Где шел сотни раз Ревизор,-
Равнину обходит дозор!
На узкий просцениум стужи
Бьют факелы завтрашних зорь.

Кто этого пойла пригубил,
Тот призван в бессмертную рать.
Мы живы.
Нам рано на убыль.
Мы - Хлебников, Скрябин и Врубель,
И мы не хотим умирать!

А все, что росло, распирая
Гроба человеческих лбов,
Что вышибло доски гробов,
Что шло из губернского края
В разбеге шлагбаумных столбов,

Что жгло нескончаемым горем
Пространство метельной зимы,
Что жгло молодые умы
Евангельем, и алкоголем,
И Гоголем,- все это мы!

Да, мы!
Что же выше и краше,
Чем мчащееся сквозь года,
Чем наше сегодня, чем наше
Студенческое, и монашье,
И воинское навсегда!

1927-1967
 

  ПЕТРОГРАД 1918  

Сколько выпито, сбито, добыто,
Знает ветер над серой Невой.
Сладко цокают в полночь копыта
По торцовой сухой мостовой.

Там, в Путилове, в Колпине, грохот.
Роковая настала пора.
Там «ура» перекатами в ротах,
Как два века назад за Петра.

В центре города треском петарды
Рассыпаются тени карет.
Августейшие кавалергарды
Позабыли свой давешний бред.

Стынут в римской броне истуканы,
Слышат радужный клекот орла.
Как последней попойки стаканы,
Эрмитажа звенят зеркала.

Заревым ли горнистом разбужен,
Обойден ли матросским штыком,
Павел Первый на призрачный ужин
Входит с высунутым языком.

И, сливаясь с сиреной кронштадтской,
Льется бронзовый голос Петра —
Там, где с трубками в буре кабацкой
Чужестранные спят шкипера.

<1922>
 

  СТОКГОЛЬМ  

Футбольный ли бешеный матч,
Норд-вест ли над флагами лютый,
Но тверже их твердой валюты
Оснастка киосков и мачт.

Им жарко. Они горожане.
Им впаянный в город гранит
На честное слово хранит
Пожизненное содержанье.

Лоснятся листы их газет,
Как встарь, верноподданным лоском.
Огнем никаким не полоскан
Нейтрального цвета брезент.

И в сером асфальтовом сквере,
Где плачет фонтан, ошалев,
Отлично привинченный лев
Забыл, что считается зверем.

С пузырчатой пеной в ноздрях,
Кольчат и колюч, как репейник,
Дракон не теряет терпенья,
Он спит, ненароком застряв

Меж средневековьем и этим
Прохладным безветренным днем.
Он знает, что сказка о нем
Давно уж рассказана детям.

Пусть море не моет волос,
Нечесаной брызжет крапивой,
Пусть бродит, как бурое пиво,
Чтоб Швеции крепче спалось!

1923
 

  ПЕТР ПЕРВЫЙ  

В безжалостной жадности к существованью,
За каждым ничтожеством, каждою рванью
Летит его тень по ночным городам.
И каждый гудит металлический мускул
Как колокол. И, зеленеющий тускло,
Влачится классический плащ по следам.

Он Балтику смерил стальным глазомером.
Горят в малярии, подобны химерам,
Болота и камни под шагом ботфорт.
Державная воля не знает предела,
Едва поглядела — и всем завладела.
Торопится Меншнков, гонит Лефорт.

Огни на фрегатах. Сигналы с кронверка.
И льды как ножи. И, лицо исковеркав,
Метель залилась — и пошла, и пошла...
И вот на рассвете пешком в департамент
Бредут петербуржцы, прильнувшие ртами
К туманному Кубку Большого Орла.

И снова — на финский гранит вознесенный -
Второе столетие мчится бессонный,
Неистовый, стужей освистанный Петр,
Чертежник над картами моря и суши,
Он гробит ревижские мертвые души,
Торопит кладбищенский призрачный смотр.

1921, <1966>
 

  ПАВЕЛ ПЕРВЫЙ  

Величанный в литургиях голосистыми попами,
С гайдуком, со звоном, с гиком мчится в страшный Петербург,
По мостам, столетьям, верстам мчится в прошлое, как в память,
И хмельной фельдъегерь трубит в крутень пустозвонных пург.

Самодержец Всероссийский... Что в нем жгло? Какой державе
Сей привиделся курносый и картавый самодур?
Или скифские метели, как им приказал Державин,
Шли почетным караулом вкруг богоподобных дур?

Или, как звездой Мальтийской, он самой судьбой отравлен?
Или каркающий голос сорван только на плацу?
Или взор остервенелый перекошен в смертной травле?
Или пудреные букли расплясались по лицу?

О, еще не все разбито! Бьет судьбу иная карта!
Встанет на дыбы Европа ревом полковых музык!
О, еще не все известно, почему под вьюгой марта
Он Империи и Смерти синий высунул язык!

1922
 

  ПОСЛЕДНИЙ  

Над роком. Над рокотом траурных маршей.
Над конским затравленным скоком.
Когда ж это было, что призрак монарший
Расстрелян и в землю закопан?

Где черный орел на штандарте летучем
В огнях черноморской эскадры?
Опущен штандарт, и под черную тучу
Наш красный петух будет задран.

Когда гренадеры в мохнатых папахах
Шагали — ты помнишь их ропот?
Ты помнишь, что был он как пороха запах
И как «на краул» пол-Европы?

Ты помнишь ту осень под музыку ливней?
То шли эшелоны к границам.
Та осень! Лишь выдыхи маршей росли в ней
И встали столбом над гранитом.

Под занавес ливней заливистых проседь
Закрыла военный театр.
Лишь стаям вороньим под занавес бросить
Осталось: «Прощай, император!»

Осенние рощи ему салютуют
Свистящими саблями сучьев.
И слышит он, слышит стрельбу холостую
Всех вахту ночную несущих.

То он, идиот, подсудимый, носимый
По серым низинам и взгорьям,
От черной Ходынки до желтой Цусимы,
С молебном, гармоникой, горем...

На пир, на расправу, без права на милость,
В сорвавшийся крутень столетья
Он с мальчиком мчится. А лошадь взмолилась,
Как видно, пора околеть ей.

Зафыркала, искры по слякоти сея,
Храпит ошалевшая лошадь...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Отец, мы доехали? Где мы?— В России.
Мы в землю зарыты, Алеша.

1919
 

  ПУШКИН  

Ссылка. Слава. Любовь. И опять
В очи кинутся версты и ели.
Путь далек. Ни проснуться, ни спать —
Даже после той подлой дуэли.

Вспоминает он Терек и Дон,
Ветер с Балтики, зной Черноморья,
Чей-то золотом шитый подол,
Буйный табор, чертог Черномора.

Вспоминает неконченый путь,
Слишком рано оборванный праздник.
Что бы ни было, что там ни будь.
Жизнь грозна, и прекрасна, и дразнит.

Так пируют во время чумы.
Так встречают, смеясь, командора.
Так мятеж пробуждает умы
Для разрыва с былым и раздора.
Это наши года. Это мы.

Пусть на площади, раньше мятежной,
Где расплющил змею истукан,
Тишь да гладь. Но не вихорь ли снежный
Поднимает свой пенный стакан?

И гудит этот сказочный топот,
Оживает бездушная медь.
Жизнь прекрасна и смеет шуметь,
Смеет быть и чумой и потопом.

Заливает! Снесла берега,
Залила уже книжные полки.
И тасует колоду карга
В гофрированной белой наколке.

Но и эта нам быль дорога.
Так несутся сквозь свищущий вихорь
Полосатые версты дорог.
И смеется та бестия тихо.

Но не сдастся безумный игрок!
Всё на карту! Наследье усадеб,
Вековое бессудье и грусть...
Пусть присутствует рядом иль сзади
Весь жандармский корпус в засаде,—
Всё на пулю, которую всадит
Кто в кого — неизвестно. И пусть...

Не смертельна горящая рана.
Не кончается жизнь. Погоди!
Не светает. Гляди: слишком рано.
Столько дела еще впереди.

Мчится дальше бессонная стужа.
Так постой, оглянись хоть на миг.
Он еще существует, он тут же,
В нашей памяти, в книгах самих.

Это жизнь, не застывшая бронзой,
Черновик, не вошедший в тома.
О, постой! Это юность сама.
Это в жизни прекрасной и грозной
Сила чувства и смелость ума.

1926
 

  ЭДМОНД КИН  

Лондонский ветер срывает мокрый брезент балагана.
Низкая сцена. Плошки. Холст размалеван, как мир.

Лорды, матросы и дети видят: во мгле урагана
Гонит за гибелью в небо пьяных актеров Шекспир.

Макбет по вереску мчится. Конь взлетает на воздух.
Мокрые пряди волос лезут в больные глаза.

Ведьмы поют о царствах. Ямб диалогов громоздок.
Шест с головой короля торчит, разодрав небеса.

Ведьмы летят и поют. Ни Макбета нет, ни Кина.
В клочья разорвана страсть. Хлынул назад ураган.

Кассу считает директор. Полночь. Стол опрокинут.
Леди к спутникам жмутся. Заперт пустой балаган.

1918
 

  ПОРТРЕТ ИНФАНТЫ  

Художник был горяч, приветлив, чист, умен.
Он знал, что розовый застенчивый ребенок
Давно уж сух и желт, как выжатый лимон;
Что в пульсе этих вен — сны многих погребенных;
Что не брабантские бесценны кружева,
А верно, ни в каких Болоньях иль Сорбоннах
Не сосчитать смертей, которыми жива
Десятилетняя.
Тлел перед ним осколок
Издерганной семьи. Ублюдок божества.
Тихоня. Лакомка. Страсть карликов бесполых
И бич духовников. Он видел в ней итог
Истории страны. Пред ним метался полог
Безжизненной души. Был пуст ее чертог.

Дуэньи шли гурьбой, как овцы. И смотрелись
В портрет, как в зеркало. Он услыхал поток
Витиеватых фраз. Тонуло слово «прелесть»
Под длинным титулом в двенадцать ступеней.
У короля-отца отваливалась челюсть.
Оскалив черный рот и став еще бледней,
Он проскрипел: «Внизу накормят вас, Веласкец».
И тот, откланявшись, пошел мечтать о ней.

Дни и года его летели в адской пляске.
Всё было. Золото. Забвение. Запой
Бессонного труда. Не подлежит огласке
Душа художника. Она была собой.
Ей мало юности. Но быстро постареть ей.
Ей мало зоркости. И всё же стать слепой.

Потом прошли века. Один. Другой, И третий.
И смотрит мимо глаз, как он ей приказал,
Инфанта-девочка на пасмурном портрете.
Пред ней пустынный Лувр. Седой музейный зал.
Паркетный лоск. И тишь, как в дни Эскуриала.
И ясно девочке по всем людским глазам,
Что ничего с тех пор она не потеряла —
Ни карликов, ни царств, ни кукол, ни святых;
Что сделан целый мир из тех же матерьялов,
От века данных ей. Мир отсветов златых,
В зазубринах резьбы, в подобье звона где-то
На бронзовых часах. И снова — звон затих.

И в тот же тяжкий шелк безжалостно одета,
Безмозгла, как божок, бесспорна, как трава
Во рвах кладбищенских, старей отца и деда,—
Смеется девочка. Сильна тем, что мертва.

1928
 

  БАЛЬЗАК
                                       В. А. Каверину

Долой подробности! Он стукнул по странице
Тяжелым кулаком. За ним еще сквозит
Беспутное дитя Парижа. Он стремится
Me думать, есть, гулять. Как мерзок реквизит
Чердачной нищеты... Долой!
Но, как ни ставь их,
Все вещи кажутся пучинами банкротств,
Провалами карьер, дознаньем очных ставок.
Все вещи движутся и, пущенные в рост,
Одушевляются, свистят крылами гарпий.

Но как он подбирал к чужим замкам ключи!
Как слушал шепоты,— кто разгадает, чьи?—
Как прорывал свой ход в чужом горючем скарбе!

Кишит обломками иллюзий черновик.
Где их использовать? И стоит ли пытаться?
Мир скученных жильцов от воздуха отвык.
Мир некрасивых дрязг и грязных репутаций
Залит чернилами.
Чем кончить? Есть ли слово,
Чтобы швырнуть скандал на книжный рынок снова
И весело резнуть усталый светский слух
Латынью медиков или жаргоном шлюх?

А может быть, к утру от сотой правки гранок
Воспрянет молодость, подруга нищеты.
Усталый человек очнется спозаранок
И с обществом самим заговорит на «ты»?

Он заново начнет! И вот. едва лишь выбрав
Из пепла памяти нечаянный кусок,
Он сразу погружен в сплетенье мелких фиброз,
В сеть жилок, бьющихся как доводы в висок.

Писать. Писать. Писать... Ценой каких угодно
Усилий. Исчеркав хоть тысячу страниц,
Найти сокровище. Свой мир. Свою Голконду.
Сюжет, не знающий начала и границ.

Консьержка. Ростовщик. Аристократ. Ребенок.
Студент. Еще студент. Их нищенство. Обзор
Тех, что попали в морг. Мильоны погребенных
В то утро. Стук дождя по стеклам. Сны обжор.
Бессонница больных. Сползли со щек румяна.
И пудра сыплется. Черно во всех глазах.

Светает. Гибнет ночь. И черновик романа
Дымится. Кончено.
Так дописал Бальзак.

Ноябрь 1929
 

  ГУЛЛИВЕР
                           С. Д. Кржижановскому

Подходит ночь. Смешав и перепутав
Гул океана, книгу и бульвар,
Является в сознанье лилипутов
С неоспоримым правом Гулливер.

Какому-нибудь малышу седому
Несбыточный маршрут свой набросав,
Расположившись в их бреду как дома,
Еще он дышит солью парусов,

И мчаньем вольных миль, и черной пеной,
Фосфоресцирующей по ночам,
И жаждой жить, растущей постепенно,
Кончающейся, может быть, ничем.

И те, что в эту ночь других рожали,
На миг скрестивши кровь свою с чужой,
И человечеством воображали
Самих себя в ущельях этажей,

Те, чьи умы, чье небо, чьи квартиры
Вверх дном поставил сгинувший гигант,—
Обожжены отчаяньем сатиры,
Оскорблены присутствием легенд...

Не верят: «Он ничто. Он снился детям.
Он лжец и вор. Он, как ирландец, рыж».
И некуда негодованья деть им...
Вверху, внизу — шипенье постных рож.

«Назад!» — несется гул по свету, вторя
Очкастой и плешивой мелюзге...
А ночь. Растет. В глазах. Обсерваторий.
Сплошной туман. За пять шагов — ни зги.

Ни дымных кухонь. Ни бездомных улиц.
Двенадцать бьет. Четыре бьет. И шесть.
И снова. Гулливер. Стоит. Сутулясь.
Плечом. На тучу. Тяжко. Опершись.

А вы где были на заре? А вы бы
Нашли ту гавань, тот ночной вокзал,
Тот мрачный срыв, куда бесследно выбыл
Он из романа социальных зол?

Вот щелкающим, тренькающим писком
Запело утро в тысяче мембран:
«Ваш исполин не значится по спискам.
Он не существовал. Примите бром».

1929
 

  ШЕКСПИР  

Он был никто. Безграмотный бездельник.
Стратфордский браконьер, гроза лесничих,
Веселый друг в компании Фальстафа.
И кто еще? Назойливый вздыхатель
Какой-то смуглой леди из предместья.

И кто еще? Комедиант, король,
Седая ведьма с наговором порчи,
Венецианка, римский заговорщик —
Иль это только сыгранная роль?

И вот сейчас он выплеснет на сцену,
Как из ушата, эльфов и шутов,
Оденет девок и набьет им цену
И оглушит вас шумом суматох.

И хватит смысла мореходам острым
Держать в руках ватаги пьяных банд,
Найти загадочный туманный остров,
Где гол дикарь, где счастлив Калибан.

И вот герой, забывший свой пароль,
Чья шпага — истина, чей враг — король,
Чей силлогизм столь праведен и горек,
Что от него воскреснет бедный Йорик,—
Иль это недоигранная роль?

Лето 1916
 

  ГАМЛЕТ  1

На лысом темени горы,
В корнях драконьих нор,
Сверкает прочный до поры,
Веселый Эльсинор.

Желтеет плющ. Бегут года,
Свой срок отпировав.
Мосты скрипят, как смерть. Вода
Гниет в лиловых рвах.

Ум человека чист, глубок
И в суть вещей проник.
Спит на ковре исландский дог,
Мерцают груды книг,

Рапира, глобус, плащ, бокал
И чучело совы.
А в окнах — гипсовый оскал
Отцовской головы.

Там в амбразуре снеговой
Застыл на триста лет
В короне вьюги как живой
Серебряный скелет.

  2

И петухи поют. И время
Летит. И мертвые мертвы.
Всё сжато в ясной теореме.
И Гамлет слышит рост травы,

Ход механизмов, звон стаканов,
Войну гипотез и систем
И распри мрачных великанов,
Которых он позвал затем,

Чтоб наконец-то, как бывало,
В их обществе понять себя —
Быть гулом горного обвала,
Жить, ненавидя и любя.

  3

Рви окна, подлая метель,
Спи, если можешь спать, измена!
Была жестка его постель,
Ночь одинока и надменна,

Он декламирует стихи
Так, что в полнеба отдается,—
Силен участием стихий,
Измучен маской идиотской.

И в час, когда свистит сарказм
По спинам лысых лизоблюдов,
Явилась ко двору как раз
Орава ряженого люда.

Он знает: нет им двадцати
И денег нет... Но это мимо!
«Друзья, пред тем как спать идти,
Сыграйте людям пантомиму!»

  4

Веселый карапуз в ответ на эту речь
Сияет пламенем малинового носа:
«Затем мы и пришли. Нам нечего беречь.
Мой инструмент — я сам. И я не знаю сноса.
Вам — звон скрипичных струн, звон клятвенных мечей,
Признанья первой встречной дуры.
Нам — колченогий ямб, и то не знаю чей.
Венец творенья иль венец халтуры.
Вам юность, бездна чувств. Нам пыльный реквизит,
Нам ремесло и хлеб. Он тоже горек.
Но я сыграю то, что в будущем сквозит,—
Я, ваш слуга покорный, бедный Йорик».

  5

Та злая ночь, когда окаменел он,
Мой черный плащ, когда доспех пустой,
На эспланаде, вычерченный мелом,
Встал на свету и прозвенел мне: «Стой!»—

Та ночь под женский визг и треск литавр
Носилась где-то, шла во мне самом.
И комментатор облекался в траур
Наедине с моим сухим умом.

И триста лет меня любила юность
За фальшь афиш, за лунный сон кулис.
Мы целовались там, где негде сплюнуть,
Где нечем жить — мы жизнию клялись.

Я ждал событий. Я дышал в растущем
Очарованье горя жадным ртом,
Потом, когда мой занавес был спущен,
И брошен в люки крашеный картон,

И, собственному утомленью предан,
Я понял, до чего оно старо,
И за дощатой переборкой бреда
Скрипел кассир, считая серебро,—

Тогда какой-то зритель благодарный
Пил водку, жалкой веры не тая,
Что он — бесплотный, юный, легендарный.
Что он — такой же Гамлет, как и я.

  6

Не легендарен, не бесплотен,
Он только юн с тех самых пор,
Хотя и сыгран сотней сотен
Актеров, с ним вступавших в спор.

Его сыграл бы я — иначе,
Отчаянней и веселей:
При всякой новой неудаче
Смеется он в отместку ей.

Он помнит зрителей несметных,
Но юность слишком коротка,
Чтоб возмужать в аплодисментах
Всего партера и райка.

Пускай мертвец встает из гроба,
Пускай красавица влечет,—
Всё начерно, всё поиск, проба,
Всё безрассудно, всё не в счет...

Виня в провале свой характер,
Ребячливость и сонный нрав,
Он наспех гибнет в пятом акте,
Важнейшей сцены не сыграв.

Не легендарен, не бесплотен,
Всем зрителям он по плечу.
Таких, как Гамлет, сотня сотен.
Такого я сыграть хочу.

  7

Пусть ушедшую с пира
Могильщик-остряк
Схоронил у Шекспира
На тех пустырях,
Где по осени горек
Сырой листопад.
Пусть оскалился Йорик
На смерть невпопад.

Пусть на голос природы
Ответить не смел
Человек безбородый
И белый как мел.
Пусть, из гроба вставая,
С ним спорил король...
Это всё боевая
Актерская роль.

Сказку в книге поэта
Прочесть вы могли.
Поклонитесь за это
Ему до земли.
Пусть не прячется сказка,
Встает во весь рост!
Смысл ее не истаскан,
Хотя он и прост.

Гамлет, старый товарищ,
Ты жил без гроша,
Но тебя не состаришь,
Не меркла душа,
Не лгала, не молчала,
Не льстила врагу.
Начинайся сначала!
А я помогу.

1920-1961
 

Произведения

Статьи

друзья сайта

разное

статистика

Поиск


Snegirev Corp © 2024