Главная
 
Библиотека поэзии СнегирёваСреда, 24.04.2024, 10:41



Приветствую Вас Гость | RSS
Главная
Авторы

 

Бахыт Кенжеев

 

    Новые стихотворения

    Февраль 2001 – октябрь 2003

                  Часть 2


* * *

После пьянки в смоленской землянке –
рядовым, а не спецпоселенцем –
Дэзик Кауфман в потертой ушанке
курит «Приму» у входа в Освенцим.
Керосинка. Сгоревшая гренка.
Зарифмованным голосом мглистым
несравненная Анна Горенко
шлет проклятье империалистам.
«Нет, режим у нас все-таки свинский.»
«Но и борькин романчик – прескверный».
Честный Слуцкий и мудрый Сельвинский
«Жигулевское» пьют у цистерны.
И, брезгливо косясь на парашу,
кое-как примостившись у стенки,
тихо кушает пшенную кашу
постаревший подросток Савенко.
Штык надежен, а пуля – дура.
Так и бродим родимым краем,
чтя российскую литературу –
а другой, к сожаленью, не знаем.
А другой, к сожаленью, не смеем.
Так держаться – металлом усталым.
Так бежать – за воздушным ли змеем,
за вечерним ли облаком алым…



* * *

В этот час безопасней про третьих лиц
размышлять. Попробуй останови
хворь пространства, единственной смерти рост

в каждой клетке космоса. Рысьих лап
тяжелы удары. Остыл, ослаб
царь одышки, кашля ночного раб,

ветер севера, мой безрассудный друг,
мой безвременный, мой неопрятный брат
вырывает чашу из женских рук

гневен, выспренен, не в своем уме,
не ища привязанности ни в ком
помутневшим оком светя во тьме,

он становится собственным двойником,
в раннем детстве умершим близнецом,
молодцом, забывающим мать с отцом

ради черствой горечи, ради нег
безымянных, светлых, как первый снег
в дачной местности, заглушающий перекличку

электричек. Зажечь ли о свечку спичку
и прикрыть ладонью? Уснуть? Уйти?
Улетай, мотылек, ускользай, лети…



* * *

Кризис среднего возраста – вещь тривиальная. Дело
в том, что современному обществу свойственно преклоняться
перед молодостью. Но Фортуна-злодейка давно продела
золотую нитку в иголку, и к вечеру не желает знаться

с надоевшим клиентом, всезнайкою и задрыгой.
Между тем он смертельно устал. Наклонившись над пыльной книгой,
он не слышит ни в полдень, ни ночью, ни спозаранку,
как со двора зовут его сверстники поиграть в орлянку,

в помутневшее зеркало глядя, он не замечает даже,
как жена, глотая черные слезы, молчит над пряжей,
он забыл, что четвертый ангел от Иоанна
вылил чашу свою, скорбя, на солнце, что безымянна

тварь земная, покуда – что мышь по васильковому полю –
не побежит от своего творца, в чудном страхе стремясь на волю.
«Эй, - твердит, - молодежь моя, где вы, ученики мои?
Я надену тапки, я уксусом теплым и мылом оливковым руки вымою.

Я еще…» Потерпи, не отчаивайся, не задыхайся,
ты еще успеешь, подняв тусклые глаза по ошибке,
увидать в окне второго этажа пожилого китайца,
в одиночестве играющего на серой скрипке.


* * *

Позеленевший бронзовый жеребенок – талисман умолкнувшего этруска –
узким косится глазом. Ненавязчивый луч солнца сквозь занавеску
напоминает, что жизнь - это тропинка в гору, только без спуска,
сколько в ней плеска и придорожной пыли, и сколько блеска!
Не слепит, но отчетливо греет. Алый воздушный змей над лужайкой
реет, и щербатый мальчишка за ним бежит, хохоча от избытка
счастья. Дед его на веранде, отвернувшись, млеет с улыбкой жалкой
над потрескавшимися фотографиями, тонированными сепией. Нитка
следует за иголкой, а та – за перебором пальцев по струнам
незаконнорожденной русской гитары, за готическим скрипом
половиц на втором этаже, когда уже поздно любоваться лунным
светом. Хорошо, уверяют, жить несъедобным океанским рыбам
в тесной стае, на глубоководье. Бревенчатый дом моего детства
продается на слом. За овальным столом, под оранжевым абажуром,
сгинувшим на помойке, три или четыре тени, страшась оглядеться,
пьют свой грузинский чай с эклерами. Осенний буран желтым и бурым
покрывает садовый участок, малину, рябину, переспелый крыжовник.
Да и сам я – сходная тень, давно уже издержавшаяся в напряженных
голосах подводной вселенной, где, испаряясь в печали тайной,
на садовом столе исчезает влажный след от рюмки, от гусь-хрустальной.



* * *

Остается все меньше времени, меньше вре…
Постаревшие реки покорно, как дети, смежают веки.
И облетевшие клены (да и любые деревья) в ледяном стоят серебре
Как простодушно сказали бы в позапрошлом -
да, уже позапрошлом – веке.

Где же оно, вопрошаю гулко, серебро моих верных и прежних рек?
На аптечных весах, вероятно, там же, где грешников грозно судят.
Не страшись карачуна, говаривал хитроумный грек,
Вот заявится, вытрет кровь с заржавелой косы – а тебя-то уже не будет.

Только будет стоять, индевея, деревянный архангел у райских врат,
облицованных ониксом. В безвоздушной пустыне белеют кости
алкоголиков некрещеных. Мне говорят: элегик. А я и рад.
Лучше грустью, друзья мои славные, исходить, чем злостью.

Лучше тихо любить-терпеть, лучше жарко шептать «прости»,
Выходить на балкон, вздрагивая от октябрьского холода
на запястьях. Пить-выпивать, безответственные речи вести.
Я, допустим, не слишком юн. Но и серафимы явно немолоды.



* * *

На потолке известной часовни, где летучий отец протягивает могучую
руку Адаму, не стесняясь ни компании голых ангелов, ни растрепанной головы,
трескается штукатурка, но это не важно. Как объяснял мне по случаю
задушевный товарищ мой (физик, он же и пьяница), ныне уже покойный, увы,

вся идея Бога, да и бессмертия, может убедительно объясняться слабыми
взаимодействиями. Я охотно верил ему, да и теперь бы не прочь,
если бы в доме не кончился весь алкоголь, остроумно изобретенный арабами,
а потом отнесенный их же пророком к числу смертных грехов. Снова ночь

разевает маленькую зубастую пасть, машет кожистыми своими крыльями,
испуская ультразвук, слышный только животным, вздрагивающим во сне.
По бульвару бредет девица, застегивая кофточку, бормоча «Напоили меня».
Но и это, вероятно, не важно. Тень ли Эйнштейна, тоскующая наедине

с тенью, скажем, Нерона, или той же Сафо – с потусторонними раскладами
не знаком никто, даже один Адам, протягивающий руку самоуверенному патриарху
на пересохшем гипсе. Задираю голову, роняю на землю берет – для рая, для ада ли
яблоневый сад перегружен плодами - пахучими, одичавшими? Блажен соорудивший арку

и крутокирпичный свод, блажен покаявшийся, большеухую и хромоногую
таксу накормивший остатком тайного ужина, невзирая на черные маховые перья
озабоченного светоносца. «Да, - кивал я ему смущенно, - на свете имеется многое,
что и не снилось нашим ученым.» В час псалмопевца, в час пения и веселья

(я скажу торжественно) ясно синеет матовый отблеск осени мироздания,
юный пьяненький Иоанн третью неделю ожидает письма от неверной Эллы.
и под шершавый аккордеон, шатаясь, распевает саратовские страдания,
чтобы обглоданной костью стучали соседи снизу в расписной потолок капеллы.



* * *

То нахмурившись свысока, то ненароком всхлипывая, предчувствуя землю эту,
я - чего лукавить! - хотел бы еще пожить, пошуметь, погулять по свету,
потому-то дождливыми вечерами, настоя зверобоя приняв, как водится,
с неиссякшей жадной надеждою к утомленной просьбами Богородице
обращаюсь прискорбно – виноват, дескать, прости-помилуй, и все такое.
Подари мне, заюшка, сколько можешь, воли, а захлебнусь - немножко покоя.

Хорошо перед сном, смеясь, полистать Чернышевского или Шишкова,
разогнать облака, обнажить небосвод, переосмыслить лик его окаянный.
Распустивши светлые волосы, поднимись, пречистая дева, со дна морского,
чтобы грешника отпоить небогатой смесью пустырника с валерьяной.
Хороша дотошная наша жизнь, средоточие виноватой любви, непокорности и позора,
лишь бы только не шил мне мокрого дела беспощадный начальник хора.



* * *

Состязаться ли дуньке с Европой,
даже если не гонят взашей?
Запасной сарафанчик заштопай,
молодые карманы зашей.
Слышишь - бедную Галлию губят,
неподкупному карлику льстят,
благородные головы рубят –
обожженные щепки летят
и теряются в автомобильных
пробках, в ловчих колодцах очей
голубиных. До луврских ткачей
и до их гобеленов обильных –
что им, звездам Прованса, холмам
обнаженным, где римский роман
завершается? И - не свобода ли
есть первейшая ценность? О да!
Но ее одурманили, продали.
В коммунальном стакане вода
подземельная пузырится.
Дождь – каштановый, устричный – льет
в Фонтенбло. Обнищавшая птица
(скажем, сыч) воровато клюет
беспризорные зёрна. Пшеничные?
Нет, ячменные. Видимо, личная
не сложилась, да и подобрать ли
рифму к милостыне? Черное платье
тоже вымокло, солнцу назло.
Нелегко. И тепло. И светло.


* * *

От картин современных горчит в глазах, а от музыки клонит в сон,
а перед сном, братом известно чего, под окном опавшие листья (рябины? клена?)
в лубяной собирают короб. Всяк виноват перед всяким, особенно если он
не способен любить или быть любимым. Стакан граненый, орех каленый,

у постели больного бородатый, важный шаман в белотканой ризе
с выдолбленным хрустальным посохом, полным незамерзающей ртутью,
на одном из трех надгробных камней читает протяжное: «Кажется, это кризис»,
доброму молодцу на кривом жеребце, застывшему на перепутье.
.
Как заметил один растлитель, с прибаутками приобретая путевку в ад,
любая хворь приближает к предбаннику вечности (там на крюках окалина,
там мелкие капли напрасного дихлофоса на мокрицах и пауках, там спят
вповалку, и не видят даже ночных кошмаров). Надо ковать железо, пока оно

светится и не ржавеет, пока наковальня крепка - но молот, пожалуй, стал
неподъемен. Даже гвоздя завалящего не выходит, даже ножа, не говоря о,
скажем, добротной подкове или узком копье. Остывающий мой металл,
мой беспомощный коновал, для чего мы так судорожно и упрямо

то распеваем псалмы, поворотясь кровоточащей спиною к нехитрым глазам врага,
то на песке синайском вечнозеленой веткой кресты и свастики чертим -
неужели затем, чтобы на лобном месте чужие дети кричали: «Ага!
Афанасий Дементьевич, что ж получается? Значит, ты тоже смертен?»



* * *

Когда с сомнением и стыдом
ты воротишься в отчий дом,
сдаваясь нехотя на милость
минувшего, мой бренный друг, -
очнешься, осознавши вдруг,
что все не просто изменилось,

а – навсегда. И сам нальешь
за первый снег, за первый дождь
поникших зим, погибших вёсен,
истлевших осеней. Они
не повторятся, извини,
лосинам не воскреснуть в лося.

Младенец учится ходить –
и падает, и плачет. Сыть
собачья, травяной мешок ли –
а что хохочем за столом
и песни старые поем –
пройдет и это. Как промокли

шатающиеся у окна,
как незабвенна и страшна
весна, как сумерки лиловы!
Прошедшего, к несчастью, нет –
оно лишь привидение, бред,
придумка Юрия Петухова.

И все-таки – вдвоем, втроем
вступить в зацветший водоем,
где заливается соловьем
неповторимый Паваротти –
и мы, как на поминках пьем,
за то, как мир бесповоротен



* * *

Если мне и дано успокоиться –
сами знаете, где и когда.
«Перемелется». «Хочется-колется».
«Постарайся». «Не стоит труда».
В измерении, где одинакова
речь борца и бездомного, где
стынет время хромого Иакова,
растворяясь в небесной воде,
еще плещется зыбкая истина,
только приступ сердечный настиг
чайку в небе… La bella è triste. На
океан, на цикаду в горсти
месяц льет беспилотный, опаловый
свет, такой же густой, как вчера.
Сколько этот орех ни раскалывай –
не отыщешь, не схватишь ядра...
И шумят под луною развалины,
пахнет маслом сандаловым, в дар
принесенным. «Как ты опечалена».
«А чего ты еще ожидал?»
«Не сердись». Мне и впрямь одиноко,
как бывает в бесплодном труде
не пророку – потомку пророка,
не планете – замерзшей звезде…



* * *

Когда кажется слишком жесткой кровать, и будильник сломался, или
вдруг наручные начали отставать (а раньше всегда спешили),
и не в силах помочь ни новый завод, ни замена батарейки,
а на дне кармана внезапно блеснет монеткою в три копейки
(встрепенись, нумизмат, конопатый пострел!) жалкое прошлое - бей тревогу.
Все это значит, что ты постарел, что, выражаясь строго,
виноват (и не в силах уснуть) перед Богом - Бог с ним, но и перед
самим собой - и пора навостряться в путь, в который никто не верит.

Все это значит, что мир обогнал тебя, что в озябшей сухой ладони
не аммонал, а веронал, что вряд ли улыбчивый ангел тронет
тебя за плечо в мартовской тишине ночной, чтобы в восторге
беспричинном взглянуть за окно, где привкус лимонной корки
в морозном небе, арабская вязь, и планеты бессонные, сторожевые
проповедуют липам и тополям, смеясь, искусство жизни впервые.
А еще это значит, что циферблат - не лицо, а лишь круг -
ну о чем ты подумал? - ада.
И на стрелки уставясь, переводя их назад, ни о чем его не проси. Не надо.



* * *

Каждое солнце - атом, но и каждое сердце - стон.
И поэтому черномраморным вечером, на излете хмеля,
наступает время, - вздрагивая, холодея, - размышлять о том,
что происходит на самом деле
после дня рождения (развеялся и погас
звон стаканов). Царь творенья, кряхтя, на четвереньках ловит
настырную крысу. То есть, время фантомных зачатий, час
то незваных мучений совести, то ускользнувшей в небытие любови.
Тихо. Только полено сосновое в печке взрывается и трещит.
Хорошо говорить с огнем - вероятно, честнее этого друга
не бывает. Что с тобою, провидец? Зачем твой сыромятный щит
с головой Горгоны отброшен в паучий угол?
Наступает время сбора камней, из которых я каждый взвешу,
время замеса глины для табличек, каждая из которых могла бы
рассказать, как Энкиду, прикасаясь к руке Гильгамеша,
рыдал: "Не рубил я горного кедра, не умертвлял я Хумбабу”,
время вступать в неосвященный храм, где - недостойны, случайны -
сумерки жизни плещут неявным пламенем (а шторы давно закрыты),
исполненным нечитаемой и заиндевевшей тайны,
как грошовый брелок для ключей из письменного гранита.



* * *

Когда зима, что мироносица,
над потемневшею рекою
склонясь, очки на переносице
поправит мертвою рукою,

и зашатается, как пьяница
заблудший по дороге к дому,
и улыбнется, и приглянется
самоубийце молодому –

оглядываясь на заколоченный
очаг, на чаек взлет отчаянный,
чем ты живешь, мой друг отсроченный,
что шепчешь женщине печальной?

То восклицаешь «Что я делаю!»,
то чушь восторженную мелешь –
и вдруг целуешь землю белую,
и вздрагиваешь, и немеешь,

припомнив время обреченное,
несущееся по спирали,
когда носили вдовы черное
и к небу руки простирали


* * *

Так вездесущая моль расплодилась, что и вентилятор не нужен,
Так беспокойная жизнь затянулась, что и ее говорок усталый
стал неразборчив, сбивчив, словно ссора меж незадачливым мужем
и удрученной женою. Разрастаются в небесах кристаллы

окаменевшей и океанской. К концу десятого месяца
римского года, когда католики празднуют рождество
Искупителя, где-то в Заволжье по степным дорогам носится, бесится
бесприютная вьюга, и за восемь шагов не различишь ничего,

и ничего не захватишь, не увезешь с собою, кроме замерзших болотных
огоньков, кроме льда, без зазоров покрывающего бесплотные своды
воображаемой тверди, кроме хрупкой любви. Всякое слово – отдых
и отдушина. Где-то в метели трудится, то есть молчит, белобородый

Санта-Клаус, детский, незлой человек, для порядка похлестывая говорящего
северного оленя, только не знаю, звенит ли под расписной дугой
серебряный колокольчик, потому что он разбудил бы зимующих ящериц
и земноводных, да и утомленных елкою сорванцов-баптистов. Другой

бы на его месте… «Прочитай молитву». «В царство степного волка
и безрассудной метели возьми меня». Вмерз ли ночной паром
в береговой припай? Снежная моль за окном ищет шерсти и шелка,
перед тем, как растаять, просверкав под уличным фонарем.



* * *

Прижми чужую хризантему
к груди, укутай в шарф, взгляни
в метель. Младенческому телу
небес так холодно. Одни
прохожие с рыбацкой сетью
в руках рыдают на ходу,
иные буйствуют, а третьи,
скользнув по облачному льду,
уже спешат в края иные,
в детдом, готовящийся нам,
где тускло светятся дверные
проемы, где по временам
минувшим тосковать не принято –
и высмеют, и в ПТУ
не пустят. Что ты, милый. И не то
еще случается. Ау,
мой соотечественник вьюжный.
Как хрупок стебель у цветка
единственного. День недужный
сворачивается - а пока
ступай - никто тебя не тронет,
лишь бесы юные поют –
должно быть, Господа хоронят,
Адама в рабство отдают...



* * *

Видишь ли, даже на дикой яблоне отмирает садовый привой.
Постепенно становится взгляд изменника медленней и блудливей.
Сократи (и без того скудную) речь до пределов дыхания полевой
мыши, навзничь лежащей в заиндевелой дачной крапиве,
и подбей итоги, поскуливая, и вышли (только не имейлом, но авиа-
почтой, в длинном конверте с полосатым бордюром, надписанном от руки)
безнадежно просроченный налог всевышнему, равный, как в Скандинавии,
ста процентам прибыли, и подумай, сколь необязательны и легки
эти январские облака, честно несущие в девственном чреве
жаркий снежок забвения, утоленья похмельной жажды, мягкого сна
от полудня и до полуночи, а после – отправь весточку Еве
(впрочем, лучше – Лилит или Юдифи), попросив об ответе на
адрес сырой лужайки, бедного словаря, творительного
падежа – выложи душу, только не в рифму, и уж тем более не
говорком забытых Богом степных городков, где твердая тень его
давно уже не показывалась – ни в церкви, ни на вокзале, ни во сне
местной юродивой. И не оправдывайся, принося лживую клятву перед кормилом
Одиссея - не тебя одного с повязкою на глазах в родниковую ночь увели
где, пузырясь, еще пульсирует время по утомленным могилам
спекшейся и непрозрачной, немилостивой земли.



* * *

Черно-белое, сизое, алое,
незаконное, злое, загробное,
нелюбимое и небывалое,
неживое, но жизнеподобное –
вероятней всего, не последнее,
не мужское, не женское – среднее,
не блаженство – но вряд ли несчастие,
и коварное, и восхитительное
прилагательное (не причастие,
и тем более не существительное) –
приближается, буйствует, кается,
держит кости в кармане горелые,
и когда не поет – заикается,
подбирая слова устарелые –
а навстречу ему безвозмездное,
исчезающее, непреложное,
пусть беззвёздное – но повсеместное,
и безденежное, и безнадёжное.
Что, монашек, глядишь с недоверием?
Видно заживо, намертво, начисто
надышался ворованным гелием –
вот и кашляешь вместо акафиста,
дожидаешься золота с голодом,
долота, волнореза железного –
не знаком с астероидным холодом
или вспышкой костра бесполезного



* * *

Одним хлыстовское радение, другим топорное наследие
революционной академии, юродство ли, трагикомедия –
не успокаивается дух воинственный, стреляющий в коршуна и аиста,
стремится к истине единственной, отшатывается, задыхается,
но – то ли ветер с юга, то ли я, один под облаками серыми,
запамятовал, что история богата скорбными примерами
предательства и многобожия, да снежной крупкой безымянною,
что сыплется над светлокожею равниной, над открытой раною
отвергнутого человечества… А мне твердят – свобода лечится
другой свободой, над тобой еще, постой, сгустится время влажное,
как бы мамаево побоище, где плачут дети гнева княжьего, -
нет, мне роднее муза дошлая, сестрица пьяницам, поющим о
нерастревоженности прошлого и невозможности грядущего.



* * *

Мороз и солнце. Тощая земля
в широких лысинах, припудренных снежком,
почтовый ящик пуст. Читай, работы не прислали.
Весь день я отдыхаю от души.
То запускаю самодельный сборник
советских песен, то, поёживаясь, смотрю
чудовищные сталинские ленты
по телевизору, то попиваю водку,
то антологию «Стихи тридцатилетних»
дотошно перелистываю, где
чешуйчатые бурлюки и айзенберги
на мелководье бьют упругими хвостами,
где маленькие бродские из норок
потешные высовывают мордашки,
где уцененные цветаевские барби
тугие силиконовые грудки
показывают публике… Как славно!
Вот юркий притаился кушнеренок
в руинах Петербурга, не заметив
большого маяковского хорька
поблизости, вот серенький айги
летит с огромной коркой, детка-брюсов
под плинтусом усами шевелит…
Бог в помощь вам, друзья мои! Все лучше,
чем торговать дубленками, писать
в «Российскую» иль «Новую» газету,
ширяться героином и т.п.
Точней рифмуйте, образы поярче
ваяйте, да синекдоху-голубу
не обижайте, алкоголем не
злоупотребляйте, и не забывайте,
с какою горькой завистью на вас
глядит из ада робкий Баратынский,
и как пыхтят в ночи дальневосточной
четыре вора, что на переплавку тащат
сто шестьдесят кило отменной бронзы -
запоздалый памятник, точнее, кенотаф
воронежскому жесткоглазому щеглу.


* * *

Упрекай меня, обличай, завидуй,
исходи отчаяньем и обидой,
презирай, как я себя презираю,
потому что света не выбираю –
предан влажной, необъяснимой вере,
темно-синей смеси любви и горя,
что плывет в глазах и двоится стерео-
фотографией северного ночного моря.
Что в руках у Мойры – ножницы или спицы?
Это случай ясный, к тому же довольно старый.
Перед майским дождиком жизнь ложится
разноцветным мелом на тротуары.
Как любил я детские эти каракули!
Сколько раз, протекая сиреневым захолустьем,
обнимались волны речные, плакали
на пути меж истоком и дальним устьем!
Сколько легких подёнок эта вода вскормила!
Устремленный в сердце, проходит мимо
нож, и кто-то с ладьи за пожаром мира
наблюдает, словно Нерон – за пожаром Рима.



* * *

Я позабыл черновик, который читал Паше Крючкову
на крылечке заснеженной дачи, за сигаретой «Ява
Золотая» и доброю рюмкой «Гжелки». Ну что ж такого!
Все равно будет месяц слева (считал я), а солнце справа,
будет мартовский ветер раскачивать чудо-сосны,
угрожая вороньим гнездам, и снова мы будем вместе,
приглушив басы, безнадежно слушать грустный и грозный
моцартовский квартет. Только слишком долго пробыл в отъезде,
а жилье скрипучее тем временем опустело. Алые волны-полосы
заливают небо. Вечер над темной Яузой чист, неуёмен, влажен.
Немногословный профессор Л. упрекает меня вполголоса –
дотянул, говорит, до седых волос, а ума не нажил,
Но рассуждая по совести, братия - ну какой из меня воин!
То бумажным листам молился, то опавшим, то клейким листьям.
Безобразничал, умничал, пыжился - и на старости лет усвоил -
что? - только жалкий набор подростковых истин.
Вечер над Яузой освещен кремлевскими звездами –
якобы из рубина, а на самом деле даже не хрустальными. Тает
черный снежок московский, и если поддаться позднему
откровению, то и Федор Михайлович - отдыхает.
Ну и Господь с ним. Есть одно испытание –
вдруг пробудиться от холода где-то к исходу ночи
и почувствовать рядом теплое, призрачное дыхание,
и спросить «ты меня любишь»? и услышать в ответ «не очень».



* * *

…и рассуждал бы связно, да язык мой
не повинуется, и речи неродной
страшны созвучия. Так становилась тыквой
карета Сандрильоны, коренной
преображался в крысу, и так далее.
Спешишь, подружка-муза? Не с руки
опаздывать? Не в дальней ли Италии
хрустальные такие башмачки
ты обронила? Здравствуй, рифма тощая,
привет тебе, всеобщий черный брат!
Мне холодно, а выражаясь проще, я
забыл, как звезды нищие горят
над жалобной арбатскою пекарней,
над каланчой пожарной, над – над – над –
споткнись, красавица. Оскудевает дар мой,
жизнь прогибается, лепечет невпопад –
и обрывается набором глоссолалий –
то «я тебя люблю», то «весь я не умру».
Дифтонгов в русском нет – лишь время, словно калий
цианистый, пылит на мировом ветру,
и ночь, подельница обиженных циклопов
и пифий, переводит – как поет –
дыхание, ненадолго заштопав
ветшающий, животворящий небосвод.



* * *

«Задержались мы, друг, в солдатах», стрекозе твердит муравей.
Разночинцы семидесятых, голодранцы сиротских кровей,
юго-запад, закатом залитый, визг трамваев, дворняжий лай, -
все проходит, все исчезает, но поверить в это - гуляй!
Время скудное, честь и ложь его, оруэлловское вино -
в пыльных папках архива божьего все, должно быть, сохранено.
Только где же, в каком измерении восстает из глины Адам,
доморощенные бродят гении по заснеженным площадям?
Образцов, Нина Юрьева, Малкин. Март. Любовь. Гитарный романс.
Горький, трогательный, легкий, жалкий самиздатовский ренессанс.
Как мы выжили? Как мы дожили до седин, до горячих слез?
Вспоминаешь – мороз по коже, а просыпаешься – все всерьез,
все в порядке, товарищи - только жаль, что кончилась навсегда
достопамятная настойка - спирт технический, да вода, -
та, что мы студентами пили, споря в благостной простоте -
на рябине готовить, или на смородиновом листе.



* * *

Жизнь, пыль алмазная, болезный и прелестный
апрельский морок! Бодрствуя над бездной,
печалясь, мудрствуя – что я тебе солгу,
когда на итальянское надгробье
вдруг в ужасе уставлюсь исподлобья,
где муж с женой – как птицы на снегу,
когда светило, мнившееся вечным,
вдруг вспыхивает в приступе сердечном,
чтоб вскоре без особого следа
угаснуть? Ну, прости. Какие счеты!
И снова ты смеешься без охоты
и шепчешь мне: теперь иль никогда.

Простишь меня, глупца и ротозея?
Дашь выбежать без шапки из музея,
где обнаженный гипсовый Давид
стоит, огромен, к нам вполоборота,
глядит на облака (ну что ты? что ты?)
и легкий рот презрительно кривит?
Долга, долга, не бойся. Битый камень
то переулками, то тупиками
лежит, а с неба льется веский свет.
И что мне вспомнится дорогой дальней?
Здесь храм стоял, сменившийся купальней,
и снова храм, зато купальни – нет.

Льном и олифой, гордостью и горем -
все повторится. Что ты. Мы не спорим,
в конце концов, мы оба неправы.
И вновь художник, в будущее выслан,
преображает кистью углекислой
сырой пейзаж седеющей Москвы,
где голуби скандалят с воробьями
по площадям, где в безвоздушной яме
парит Державин, скорбью обуян,
и беженец-таджик, встающий рано,
на паперти Косьмы и Дамиана
листает свой засаленный Коран.



* * *

Умрешь – и все начнется заново,
фонарь, аптека, честь по чести
ночь человека безымянного,
который вечно неуместен –
и в просьбах жалких, и во гробе, но –
за одиноким чаепитием,
в апреле - он совсем особенно
беспомощен и беззащитен.
Покуда в воздухе раздвоенном
ночные ангелы летают,
расстроенно твердя: «Чего ему,
пресытившемуся, нехватает?»,
он - рукоблуд, лентяй и пьяница,
вдруг молится на всякий случай,
и перед сном невольно тянется
к графину с жидкостью летучей,
перебирает юность вещую,
центростремительное детство –
несбывшееся, но обещанное, -
и всхлипывает, и наконец-то
спит, утомившийся от хмеля, от
чернеющих во тьме предметов,
и под подушкой – T.S.Eliot,
несчастнейший из всех поэтов.



* * *

И расширено, и неуверенно,
сердце пьет травяное вино –
сколько времени, света и дерева
в зимнем воздухе растворено,
сколько окон высоких распахано
и распахнуто – o mein Gott –
сколько в нем тростникового сахара,
и ванили, и робких щедрот!
И опять – повесть, память, - старею ли,
или просто: филфак и физтех,
аз и я, пролетели, развеяли –
ты ведь помнишь товарищей тех –
обнадеженных дымною, горькою
городскою капелью, дружок,
кто прозрачной лимонною долькою –
стопкой водки на посошок –
взяли жизни на пробу - и выбыли?
Остается не мучиться зря
и кривыми летучими рыбами
наполнять голубые моря –
и когда в бренной прелести истовой
перельются они через край –
перелистывай мир аметистовый,
негодуй, засыпай, умирай



* * *

Я знавал человека, который был не так уж против сменять
душу бессмертную вместе с даром на бассейн настоящего коньяка,
скажем «Хеннесси», и под крики водопроводчиков – «зелена мать!»
наслаждаться быстротекущим щастием. А пока –
видишь, как незаметно скудеет словарный запас затяжной зимы?
На холмах проседает снег. По чужому оврагу снует хорёк.
Дети малые знай хворают, не жалуясь. Для чего же мы
этот каторжный, этот льдистый усваивали урок?
Я знавал слепого аэда, который молча мужал, но не старел,
и другого, который беззаботно жил, но ужасно отдал концы.
Помнишь, как, прослезившись, обмолвился Фет: «там человек сгорел»,
и огорчался седобородый, не слишком годящийся нам в отцы?
Я любил распивать чаи в волчье время, в собачий час, когда
за окном небритый тапёр сопровождает джигою белокаменное кино.
Я любил осознавать невесомость собственного труда,
адреналин его, иллюзорность, тщетность. О, все равно -
вслед за черновиком, выцветающим на сухих листках
из блокнота, дрожащая речь кругами по ледяной воде
разбегается, и вопрос «зачем?», очевидно, бессмыслен, как
тонкокостный щебет скворцов, коротающих зиму Бог знает где.



* * *

Вот блаженствуют парижане на rue de la Paix и пьют
удивительно вкусный кирш,
то есть шампанское с желто-зеленым ликерчиком, в то время как я
есть всего лишь один из завистливых сочинителей вирш,
и отнюдь не отчетливых мудрецов бытия,
озирающих с ястребиного полета незадачливый мир,
трепетный и стремительный, а главное что – усталый, как тот сержант
после смены в Бутово и поллитрухи. Даже тут перепутал – не кирш, а кир.
"Как ни крути, - размышляю, - жизнь – это проигрышный вариант»
Киршем балуется на Рейне перед поединком снабженный шпагою бурш,
попивает черешневую палинку, отставив скрипичный смычок, мадьяр.
И в приватных покоях Белого Дома наш император, товарищ Буш
(виктор, т.е. победитель), пот трудовой со лба вытирая, спускает пар
за небольшой бутылкой «Бадвайзера», есть такое народное пиво о двух
облегченных градусах алкоголя, а может быть, даже трех.
Щелкают батареи в квартире моей ночной. Этот назойливый звук
раздражает, подобно капающему крану. Но хорошо, что я еще не оглох,
и не так уж плохо, наплевав через силу на тишь-благодать,
знать, что судьба для подобных мне назначила строгий суд –
не напишешь пристойных виршей, ни кира, ни кирша тебе не видать,
даже пивком на чужом пиру обязательно - обнесут.
А отличишься – тоже не стоит рассчитывать на лавр и мирт
на челе – но толпятся вокруг отплясавшие свой чардаш,
и из рук бесплотных уже предлагают горящий спирт
налитый в далеко не худшую из назначенных смертным чаш.



* * *

Когда душа обиженно трепещет
и бьет хвостом раздвоенным, когда
простые и простуженные вещи -
хлеб, чай с малиной, поздняя звезда –
так дышат пристально, так мудрствуют подробно
и сбивчиво, так достают меня
невинной неумелостью, подобны
рисунку детскому на обороте дня,
в печалях и волшебных суевериях
сгоревшего – я сам вздыхаю, сам
в овечьей маске встать готов за дверью
в ночь, и по устаревшим адресам
(апрель, апрель, пожалуйста, солги ей,
скажи, что жив, и небом одержим)
слать, не чинясь, приказы воровские,
подписываясь именем чужим.

Когда товарищи мои, редея,
бредут за холм, превозмогая страх,
и каждый сгорбленную орхидею
сжимает в обескровленных губах,
когда они скрываются за рощей
и облаком, где оправданья нет,
стакан сырой земли возьму наощупь
со столика, зажгу свой желтый свет
у изголовья, чтобы приглядеться –
но там темно, туманно, хоть умри,
не матери не видно, ни младенца.
Поговори со мной, поговори,
ночь ре-минорная с каймою голубою,
не укоряй, прислушайся, согрей –
какая орхидея, бог с тобою,
увядшая настурция скорей.

 

Произведения

Статьи

друзья сайта

разное

статистика

Поиск


Snegirev Corp © 2024