Главная
 
Библиотека поэзии СнегирёваПятница, 29.03.2024, 04:23



Приветствую Вас Гость | RSS
Главная
Авторы

 

Бахыт Кенжеев

 

        Новые стихотворения

       Февраль 2001 – октябрь 2003

                     Часть 1


* * *

Говорят, что время – река. Тогда человек – ручей,
что уходит внезапно под почву – и нет его.
Остаются сущие мелочи, вроде ключей
запропастившихся, не говоря уж о
изгрызенной трубке, очках, разговорах о воскреше-
нии Лазаря (квалифицирующемся, как бред,
нарушающий все законы физики). По чужой душе
без фонаря не побродишь, а фонаря-то и нет.
Говорят, что носивший музыку на руках
и губивший ее, как заурядный псих,
несомненно, будет низвергнут в геенну, как
соблазнивший кого-то из малых сих.
А еще говорят, что смерть – это великий взрыв.
Ничего подобного. Или я ошибаюсь, и
второпях ночную молитву проговорив,
даже грешник становится равен своей любви?
За колючей проволокой земной тюрьмы,
за поминальным столом с безносою, в многотрудный час
подземельных скорбей, без ушедших мы
кое-как выживаем – но как же они без нас?



* * *

Все ли в мире устроено справедливо?
Протекает в лугах река, а над нею ива,
То роняет листья, то смотрит в ночную воду,
Не спеша оплакать свою свободу.
А над нею звезда лесов, блуждающая невеста
Молодому камню, себе не находит места,
Тыркается лучами в пыль, и, не зная солнца,
Неизвестно куда, неизвестно зачем несется.
А над ней человек – никому не муж, не любовник,
Он свечу восковую сжимает в зубах неровных,
Нерадивый хозяин неба, незаконный владелец суши, -
Указательными он зажимает уши,
Распевает под шум ветвей, босою ногой рисуя
Черный крест на песке, никому особо не адресуя
Ни огня своего, ни ненависти, ни печали.
Сколько раз мы с тобою его встречали –
Сколько раз воротили взгляд перед тем, как зябко
Бросить монетку в его пустую овечью шапку...



* * *

Жительница ночных поездов, ты и сейчас еще молода, но
мы не виделись слишком долго. Должно быть, прекрасной дамой
многие числят тебя доселе, хотя изменилось, как говорится, многое
с той поры, когда над Обводным каналом, словно Астарта, луна двурогая
ухмылялась. Была ты в те годы сущей монашкой. Очи держала долу,
щурясь, сутулилась, говорила мало. Столько несчастий
рушилось на тебя, что я думал: эту Господню школу
кончить дано не всякому, и дергался, когда черной масти
кони, кружась, мимо тебя пролетали, и – почему-то левой - рукою
ты от них отмахивалась. Много плакала. Помидоров
и огурцов не выносила, как и арбузов, впрочем.
Одевалась из "Детского мира". Любила морские камни. Разговоров
о грехе не терпела. Молилась. К началу ночи
очевидно грустнела. Школьною ручкой писала стихи о Риме,
где не бывала, считая, однако, что именно там Франциск Ассизский
проповедовал сойкам и чайкам. Съездишь, вернешься – поговорим и
выясним все неточности и ошибки. Вновь месяц низкий
над горизонтом мерцает, алея, как медное солнце мертвых.
И не припомнить, нет, не припомнить, что было во-первых, а что в-четвертых.
Ты кивала, когда вопрошал я – простила ли, не простила.
А через десять лет отомстила – как же ты мне отомстила!



* * *

Вот замерзающая Волга. Вот нож, Евангелие, кровать.
Ты уверяешь, что недолго осталось им существовать.
Ты повторяешь, взор сужая, что мучающее нас во сне,
бесспорно, правда - но чужая. А явь – на вороном коне
четвертый всадник, имя коему я не смогу произнести,
хотя тревоги и покоя мне тоже хочется. Свисти,
степной разбойник, разверзайся, небесный свод. И льва, и зайца,
и горлицу, и всех иных простуженных зверей земных
к вратам заснеженного рая, ничьей вины не разбирая,
уже ведет среди могил серьезный ангел Азраил
под звуки песни колыбельной. Но слов ее издалека
не услыхать. Лес корабельный сведен. Усердствует река,
течет река, точильный камень по дну глубокому влача,
где беспокойно дремлет Каин – один, без плача и врача…



* * *

Где цвела герань под писк воробья, где в июне среди аллей
жгли тополиный пух сыновья шоферов и слесарей –
там царь Кащей над стихами чах, как всякий средний поэт,
не зная, сколь трудно писать о вещах, которым названья нет.
Ах, время, время, безродный вор, неостановимый тать!
Выходила на двор выбивать ковер моя молодая мать, -
а меня Аполлон забирал в полон, кислоты добавив к слезе,
и вслепую блуждал я среди колонн, вокзалов и КПЗ.

Блажен, кто вопль из груди исторг, невольно укрыв плащом
лицо; блажен возвративший долг, который давно прощен;
блажен усвоивший жизнь из книг, а верней сказать, из одной
книги. И жалок ее должник, с громоздкой своей виной
не в силах справиться. Как спасти неверующего? Где он
поет, растягивая до кости военный аккордеон,
когда мелодия не в струю, о том, что давно прошло,
как было холодно в том краю, и ветрено, и тепло?



* * *

То зубы сжимал, то бежал от судьбы,
как грешников – бес, собирая грибы
на грани горы и оврага.
На вакхе венок, под сосной барвинок,
и ты одинока, и я одинок
в объятиях бога живаго.

И ты говорила (а я повторил)
о том, что непрочные створки раскрыл
моллюск на незрячем коралле.
Язычнику – идол, спасенному – рай.
Ты помнишь, дворец по-татарски – сарай,
а время бежит по спирали?

Ты все-таки помнишь, что всякая тварь
при жизни стремится в толковый словарь,
обидчику грех отпуская,
в просоленный воздух бессонных времен,
где света не видит морской анемон
и хищная роза морская.

По улице лев пролетает во мгле,
кораблик плывет о едином весле,
и так виноградная водка
тепла, что приволье эфирным маслам,
взлетев к небесам, обращаться в ислам,
который не то чтобы соткан

из вздохов и слез, но близко к тому.
Рассеивая неурочную тьму,
созвездия пляшут по лужам.
И вновь за углом остывает закат,
и мертвой душе ни земной адвокат,
ни вышний заступник не нужен.



* * *

Должно быть, я был от рождения лох,
знай грезил о славе, не пробуя малым
довольствоваться, памятуя, что плох
солдат, не мечтающий стать генералом.
Но где генералы отважные от
российской словесности? Где вы, и кто вам
в чистилище, там, где и дрозд не поет,
ночное чело увенчает сосновым
венком? Никаких золотых эполет.
Убогий народ - сочинители эти.
Ехидный Лермонтов, прижимистый Фет,
расстроенный Блок, в промерзшей карете
из фляжки глотающий крепкую дрянь
(опять сорвалось, размышляет, тоскуя),
при всей репутации, бедный, и впрямь
один возвращающийся на Морскую…
Да что, если честно, накоплено впрок
и вашим покорным? Ушла, отсвистела.
Один неусвоенный в детстве урок,
губная гармошка, да грешное тело.
Как будто и цель дорогая близка -
но сталь проржавела, и в мраморе трещина:
Что делать, учитель? Твои облака
куда тяжелее, чем было обещано…



* * *

Се, осень ветхая все гуще и синей
в моем окне. Багровый лист в тетрадке
почти истлел. Есть только ноты к ней –
что нефть без скважины, что искра без взрывчатки,
и я, усталый раб, мурлычущий не в лад
сухую песенку, и крутится немое
кино – мой путь уныл, сулит мне труд и глад
грядущего волнуемое море.
А там посмотрим. Под иной звездой,
щемящей, теплой, что еще бесценней
светила нашего, захвачен чередой
неотвратимых перевоплощений,
то в пса, то в камень... Карма! Да, мой путь
уныл. А вот не стыдно. Зря ты, ветер,
твердишь мне это вечное «забудь».
Я уж и так забыл, ей-Богу, все на свете.
Вот ножницы, игла, вот справка, что почем,
да к той игле – сапожных черных ниток.
Я повторяю вслед за скрипачом-
гробостроителем – «один сплошной убыток».
И смех, и грех. Поздравим молодых.
Запретное, не умирая, имя
произнесем. Мой лоб, и губы, и кадык
ощупывает пальцами сухими
слепое время. С нею ли, не с ней
(святой Марией), милые, куда вы,
когда в окне все мягче и синей
разбавленные холодом октавы?



* * *

Ах ты моя коза. Отчего ты дышишь едва,
словно тебе утробу взрезали без наркоза?
Чем мне тебя утешить? Мечет икру плотва,
ищет гиена падали, человек проливает слезы.
Некое существо в высоте между тем, скучая, осанну
распевает, крылами бьет, бесплотные маховые перья
роняет на дольнюю землю, и неустанно
подсматривает за нами, с тревогой и недоверьем
обнаруживая, что сапиенс и шакал
много ближе друг к другу, чем думалось, что в неволе
оба страдают депрессией, что зверинец уже обветшал,
клетки смердят, экспонаты вышли из-под контроля.
И спускается, и является сирым, убогим, и, любя,
проповедует бунтовщику смирение, уверяя, что смерть – малина
с шоколадом. А адресат не слушает, думая про себя:
Хорошо, что не чучельник с банкою формалина.

В средней полосе между тем закат, и слышит бездомный зверь
спорщиков у костра. На еловых ветках кровавые тени.
Череда потерь, горячится один, череда потерь,
а другой, усмехаясь в усы, возражает: приобретений.
Несправедливо, твердит один, сплошная наколка. Где
искупление? Нет, отвечает другой, в этом вопросе не
хватает корректности. Ведь ты не идешь к звезде
осведомляться о смысле поздней, допустим, осени?
Кто же этот невидимый зверь? Бурундук? Лиса?
Или тот же ангел, бестелесный и, как водится, вечно юный?
Кто-то третий берет гитару и низкие небеса
Отзываются, резонируют, особенно на басовые струны.
Прописали же нам лекарство – то ли водки сколько-то грамм,
То ли неразделенной, то ли счастливой страсти.
Догорает закат, как деревянный храм.
И пророк Иона сжался от страха в китовой пасти.



* * *

Зря уговаривает меня подруга – живи, не трусь.
Сгрызла ее адресата апатия, словно сыр молодые мыши.
Раньше хотя бы читал перед сном, а теперь ленюсь,
только слушаю тяжкий рок, доносящийся от соседа выше

этажом сквозь ветхие перекрытия. Сколько их,
невозвратных потерь, размышляю, не засыпая. Факты -
вещь упрямая. В узких ботинках, в седой бороде, на своих двоих
я еще прихрамываю, но уже мне мстительно пишут: как ты

постарел на последней фотке! Удивляясь сухому рассвету, пошарь
по сусекам, авось на какой колобок и сыщешь,
размечтавшись. О мой бедный, бедный октябрь, кто ты - стеклянный царь
времени, или так, кладовщик, не выдающий духовной пищи

нищим духом? В зрительном ящике деловой
индекс падает, жупелов – что в безлюдном поле
перепелов, от сибирской язвы до тепловой
смерти вселенной. Сложить ладони и замолчать. Давно ли

не было стыков на рельсах, тикали в изголовье часы,
в белых палатах больные тихо листали книги и не
умирали, и начинался мир по-якутски, на букву ы,
совершенный, как спелое яблоко или дыня...


* * *

I.

Надоело, ей-Богу, расплачиваться с долгами
говорит человек, и неласково смотрит в стену,
из газетной бумаги наощупь складывая оригами –
радиоактивный кораблик, распутную хризантему.
Засыпал скульптурою, а очнулся – посмертным слепком,
и полуслепцом к тому же. В зимний омут затянут,
поневоле он думает о государстве крепком,
где журавли не летают, зато и цветы не вянут
без живой воды. И нет ему дела до акварели,
до спирали, до снежных ковров, до восстания брата
на другого брата. «Отмучились, прогорели»,
шепчет он, слушая разговор треугольника и квадрата.


II.

Сей человек, неизвестно какого роста,
неизвестной нации и политических убеждений,
призван являться символом того, как непросто
выживать после определенного возраста. В плане денег
все нормально, здоровье, худо-бедно, в порядке,
по работе – грех жаловаться, взлет карьеры.
Наблюдаются, правда, серьезные неполадки
в отношении трех старушек – надежды, любви и веры,
да и матери их, Софии. Страхам своим сокровенным
воли он не дает, и не ноет – умрет скорее,
и толчками движется его кровь по засоренным венам,
как обессоленная вода сквозь ржавую батарею.


III.

Поговорим не о грифе и вороне, а про иную птицу -
про сороку на телеграфном проводе (как эти белые пятна
на угольно-черных крыльях заставляют блаженно биться
приунывший сердечный мускул!). А на пути обратно
она уже улетит, сменится красноклювым дятлом, или
рыжею белкой. Впрочем, я видел и черных, с блестящим мехом,
помню одну, бедняжку, с непокорным лесным орехом
в острых зубах. Право, беличья жизнь – не сахар,
и попросила бы человека помочь, да страха
не превозмочь. Что у тебя на сотовом? Моцарт? Бах?
Ты ошибся, зачем мне сотовый? И возлюбленной нету рядом.
Пробираясь сквозь голые сучья, будя бездомных собак,
Занимается зимний рассвет над тараканьим градом.


IV.

Не отрицай – все содержание наших эклог и иных элегий,
особенно в сердце зимы, когда голос тверд, словно лед, -
лишь затянувшийся диалог о прошлогоднем снеге
с провинившимся ангелом тьмы, а его полет –
неуверен, как все на свете. Завороженный им,
будто винными погребами в Молдове или Шампани,
понимаешь вдруг, что и собственный твой итог сравним
с катастрофическими убытками страховых компаний
после взрывов в Нью-Йорке. И это пройдет, хочу
подчеркнуть. Ангел света, прекрасный, как жизнь нагая,
зажигает в ночи керосиновую лампу или свечу,
никаких особых гарантий, впрочем, не предлагая.


V.

Заменить оберточную на рисовую, и всласть
складывать аистов, изображая собой японца
двухсотлетней давности. Что бы еще украсть?
Сколько ни протирай очки, не увидишь ночного солнца,
да и дневное, бесспорное, проблематично, хотя его
и не выгнать, допустим, из пуговиц-глаз Елены,
плюшевой крысы, подаренной мне на Рождество,
и с горизонта белого. Не из морской ли пены
сложена эта жизнь? Не из ветра ли над Невой?
Или я не апостол? Или воскресшие до сих пор в могилах?
Или и впрямь световой луч, слабеющий и кривой
притяжения черных звезд побороть не в силах?



* * *

Сносился в зажигалке газовой,
пластмассовой и одноразовой,
кремень – но отчего-то жалко
выбрасывать. С лучами первого
декабрьского солнца серого
верчу я дуру-зажигалку

в руках, уставясь на брандмауэр
в окне. Здесь мрачный Шопенгауэр –
нет, лучше вдохновенный Нитче –
к готическому сну немецкому
готовясь, долгому, недетскому,
увидел бы резон для притчи,

но я и сам такую выстрою,
сравнив кремень с Господней искрою,
и жалкий корпус – с перстью бренной.
А что до газового топлива –
в нем все межзвездное утоплено,
утеплено, и у вселенной

нет столь прискорбной ситуации...
Эй, публика, а где овации?
Бодягу эту излагая,
зачем я вижу смысл мистический
в том, что от плитки электрической
прикуриваю, обжигая

ресницы? А в небесном Йемене
идут бои. Осталось времени
совсем чуть-чуть, и жалость гложет
не к идиотскому приборчику –
к полуночному разговорчику,
к любви – и кончиться не может…



* * *

С.Г.

Соляные разводы на тупоносых с набойками
(фабрика «Скороход»).
Троллейбус «Б» до школы, как всегда, переполнен
пассажирами в драпе, с кроличьими воротниками,
но до транспортных пробок еще лет тридцать, не меньше.
Поправляя косу, отличница Колоскова (с вызовом):
«Как же я рада,
что каникулы кончились - скукота, да и только!»
«О, Сокольники!» – думаю я, вспоминая сырую свежесть
беззащитных и невесомых, еще не проснувшихся
мартовских рощ.


ПОСЛЕДНЯЯ ЧЕТВЕРТЬ

Есть еще время подтянуться по химии и геометрии,
по науке любви и ненавидимой физкультуре.
Исправить тройку по географии
(не вспомнил численности населения Цареграда)
и черчению (добрый Семен Семенович, архитектор,
обещался помочь).
Впрочем, в запасе пятерка с плюсом за сочинение
о бессмертном подвиге Зои Космодемьянской,
пятерка по биологии (строение сердца лягушки),
пятерка по обществоведению (неизбежность победы
коммунизма во всемирном масштабе).

После экзаменов – директор Антон Петрович,
словно каменный рыцарь, гулко ступает
по пустому школьному коридору,
недовольно вдыхает запах табака в туалете,
открывает настежь форточку,
наглухо запирает кабинет английского языка.
Снова каникулы, лето в Мамонтовке
или под Феодосией, долгая, золотая свобода,
жадное солнце над головою.

А ты говоришь –
наступила последняя четверть жизни.


* * *

Не кайся, не волнуйся, не завидуй,
зла не держи.
Пусть представляется ошибкой и обидой
та самая, на букву «жи»,
та самая, что невосстановима,
что – вдребезги, враздрызг,
не дым, а тень, бегущая от дыма.
Вчинить ей иск
гражданский, что ли? Сколько нас, овечек,
над краем пропасти косит с опаской вниз,
где искалеченный валяется ответчик
с истцом в обнимку. Слушай, улыбнись,
вот каламбур дурной: конец не бесконечен,
а вот другой: век человеческий не вечен.
Убого? Ах, печали–tristia, кораблик-ровно-в-шесть,
когда рябиновой еще грамм триста есть...
Finita la… играйте, бесы, войте, зубы скальте -
без пастыря, от фонаря
как горько звезды городские на асфальте
неслышно светятся, горя.



* * *

«Ничего не исправить, висков не сдавить,
и душой опрокинутой не покривить –
затерявшись иглою в стогу,
я уже никого не смогу удивить,
никого поразить не смогу,
я уже не смогу поразить никого,
я несчастное, конченое существо,
мне и в пять утра – не до сна.
И не спрашивай, что я имею в виду –
не огонь, не прогулки по тонкому льду,
не любовь (что такое она?).»

«Здесь закроем кавычки. Брось душу травить.
Наливай-ка по третьей, попробуем выть
по-другому, иному совсем.
Помнишь кассу у Галича? Щелк да щелк.
То ли серый волк, то ли вороний волк –
он обходится без лексем.
Он блуждает средь пуль и стальных ежей,
без предлогов-склонений, без падежей,
он молчит по дороге в морг.
Но при жизни лоснилась жаркая шерсть,
и не знал он слова «смерть» или «персть»,
что ему Москва и Нью-Йорк?»

«Так нальем по четвертой, хоть это и од-
нообразный и выработанный ход.
Латинянин, начни с яйца,
до рассветной зари рассуждай взахлеб
о достоинствах (выяснить главное чтоб)
малосольного огурца.»
«Я хочу в Венецию». «Ну и что?
Я вот с радостью выиграл бы в лото
тысяч восемь.» «Рублей?» «А хрен!»
«Ну давай по пятой. Подумай сам –
там вода тоскует по небесам,
и пространство, как время, крен

даёт в сторону пропасти.» «Не скажи.
Сколько время нищее ни кружи,
как сизарь над площадью эс-вэ Марка,
будет знак ему: «не кормите птиц».
Не переступайте выщербленных границ
между хлябью и твердью». «Жалко».
«А теперь пора. По шестой?» «Давай».
Каравай пшеничный мой, каравай,
выбирай же – лезвие или обух.
Как же, горестный Господи, жизнь легка.
Словно свет, как перевранная строка
без кавычек и круглых скобок.



* * *

Проскрипев полвека, что сущий олух, в следующей, ей-ей,
Непременно стану я маг, астролог и заклинатель змей.
И очередному чуду на древнем сказав «Шалом»,
без лишних слез позабуду естественный свой диплом.
Да-да-да, на другой планете, которую Сологуб
воспевал декадентским ямбом, безбожник и однолюб,
где жабы и мыши - братья, где страшный суд не проспать,
где Е – не мс2, и дважды четыре – не пять.

Как хороши законы природы. Да, вода тяжелее льда.
Да, темны гробовые своды. Да, сегодня - или никогда.
Сколько в Пандорин ящик помещается светлых бед -
летающих, говорящих, не ведающих, что в ответ
прошептать на твои протесты! Тьма египетская. Вещей
больше нет – лишь не слишком лестный, грубый контур. Где эта щель,
сквозь которую свет сочится? Под дверью? Нет ни шиша.
Так развивается, плачет, двоится дева сонная, то есть душа.

Вот, сынок, погляди на пьяного. Тоже был порядочный спец
по строительству мира заново, разбиватель женских сердец.
Открывал запретные двери, травы смешивал, мантры пел.
Жертва жалкого суеверия, сбился, выгорел, докипел.
Так значит, все случайно? Ни радоваться, ни рыдать
не стоит? Нет, данной тайны с налету не разгадать.
Бытие – лишь малая толика великого замысла. Жаль,
что он нам неведом. Но алкоголикам и пророкам – не подражай.

Я ли, знающий жизнь по книжкам, испугаюсь признаться в том,
что за эти годы не слишком мне везло с моим волшебством?
Голос, голос мой - визг алмаза по стеклу. Но, сверчком звеня,
«Подожди до другого раза», уговаривает меня
голос другой, пахнущий йодом, грубой солью, морской травой.
тем сырьем, из которого создан жар сердечный и Бог живой,
ночь по-новому, дар по-старому, - и, безрукая, за окном
ходит ихтия с глазами-фарами, шевеля двойным плавником.



* * *

Побледнели ртутные фонари, шелестит предутренняя пороша,
изо рта у прохожего, словно душа, вылетает солоноватый пар.
Что ж ты передо мною, бессонница, деревенская книгоноша,
раскладываешь свой небесный, запылившийся свой товар?
Весь твой ассортимент я давно изучил от корки до корки,
а перечитывать нет ни сил, ни охоты, тем более, что очки
помутнели от времени. Зимний мир, праздный пир, дальнозоркий
взгляд Ориона в темные окна! В конце последней строки
пускай стоит многоточие, я не против, только в начале –
обязательно - первый снег на Пречистенке, первый надсадный крик
новорожденного, первые листья на тополе, первые – что? – печали?
Нет, не эти зверки мохнатые, Иисусе, к ним я слишком привык.
Убран ли стол яств, как положено? Покрыты ли лаком царапины?
Сверкает ли нож золингенской стали с ручкою из моржовой кости?
Ах, как хочется жить, делать глупости, танцевать под Алену Апину –
даже зная, что час неурочный, кто умер, а кто разъехался, и никакие гости
не вломятся в дом, хохоча, размахивая бутылками и тюльпанами,
спрятанными от мороза в сто бумажных одежек, в сто газет
с безумными новостями. Помнишь – дыша туманами, тихо пройдя меж пьяными?
В назидание юношам можно считать, что вообще-то надежды нет,
отчего же она так упорно возникает из праха, и трепещет снова и снова,
и в архивах у Господа Бога ищет пепел горящей степной травы,
ищет горнего холода и долинного света – синего, золотого,
как потрескавшаяся майолика на глиняных куполах Хивы.



* * *

I.

Если верить евклидовой логике,
все мы умерли позавчера,
не морские кабанчики—кролики,
а молекул пустая игра,
если логике верить евклидовой –
ты да я, и Флоренский, и Блок –
так, продукты борьбы внутривидовой
и сапожники без сапог.
Оттого-то и косорылого,
и руками гребущего прах
отдадут инженеру Кириллову
с окровавленным пальцем в зубах.

Обкурились ли хитрою травкою,
покорители рек голубых?
Словно кровь оловянная, плавкая,
бьет волна в опрокинутый бык.
А младенец в купели, постанывая –
не услышат ни мать, ни отец –
ночь ли белую видит, каштановую,
леденец или меч-кладенец?
Нет – знай снится ему океанское
междуцарствие крохотных звёзд,
мироздание - яма гигантская,
и над ней - недостроенный мост.


II.

Так и эти стихи недописаны.
Вряд ли их доведешь до ума,
если верить, что белыми крысами
населенная белая тьма –
лишь чистилище, а не узилище,
озарение, а не беда
и не кара, о чем говорил еще
В.И.Ленин (Ульянов), когда
свою лиру и личное мнение,
отдавал, уходя на покой,
И.В.Сталину, юному гению,
несмотря что с сухою рукой.

Умер, ласточка. На Новодевичьем
поглотила его мать-земля.
Как рыдали над ним бонч-бруевичи,
луначарские и френкеля!
Первоклассный знаток был эмпирио-
критицизма, муж доблестный был,
вешал соль полновесною гирею
и охоту на зайцев любил.
Что же стало с ним, гордостью нашею?
Метанол, формалин, креозот.
Отчего он грустит над парашею
и сушеную крысу грызет?

III.

Света – терпкого, мятного - хочется
под язык. Что осиновый лист,
ночь поет на ветру. Адыночество
(обнаружил кремлевский лингвист)
происходит от ада. Простите мне
вялость, нежность, уныние, лень,
легкомыслие, зависть - купите мне
петушка леденцового в день
Первомая, любезная барышня.
увольняя меня под расчет.
Войны – вещь не совсем бесполезная.
Князю – слава, дружине – почет.

Кто на выход? Пускай пошевелится.
Эй, водитель, смотри, не дрова
перевозишь! Пройдет, перемелется.
На дворе молодая трава
сквозь асфальт продирается, словно ей
неизвестны земные труды,
непонятны утехи любовные,
аммиачные страсти чужды.
Век от века расти нашей молодости!
Зал концертный пустеет. Прости
мне избыток отчаянья и гордости
и чужую монетку в горсти.

IV.

Нарушаются кистью, и шпателем,
и резцом законы поста.
Меж числителем и знаменателем,
словно ливень, косая черта
пролегла. И, о творческой удали
позабыв, во вселенской ночи,
выживающий – славно ли, худо ли –
ищет чуда. Не бойся, молчи.
Все у нас – по Евклиду. Поэтому
с крыши ржавого гаража
зря он, бедный, следит за планетами
и кометами, сладко дрожа,

аки кролик. Басовая ария
оглашает окрестности. Так
шеф бесплатного планетария
подает воображаемый знак,
что светила бессмысленны, если в них
лишь причину своих неудач
незадачливый видит ремесленник –
пивовар, оружейник, палач.
И, как бы достижение анесте-
зиологии, или обман,
из окна крабовидной туманности
грозный лик улыбается нам.

V.

Астрология да хиромантия,
что сулите, царицы наук?
Где, ответствуйте, буду у Данте я
бедовать? В третьем, в пятом? На круг
получается, что только праведник
(а таких не встречал я пока)
попадает в чистилище, в пламенный
заповедник без проводника.
Сохнут жизни отрезанной ломтики.
Войте, бесы, в метели живой,
в чудесах обтекаемой оптики,
ветром над подконвойной травой.

Ночь усеяна душами белыми.
Мало спирта в ее хрустале.
Оттого-то и впрямь недоделано,
недописано - все на земле.
Не пойти ли к священнику пьяному?
Не воззвать ли, когда не стерпеть,
к ледяному, пустому, стеклянному,
бороздящему сонную твердь?
Не вскричать ли от горя и ревности?
(И расплачусь, и снова солгу).
Божий суд. Иудейские древности.
Лунный сад в предпасхальном снегу.


* * *

Вьется туча - что конь карфагенских кровей.
В предвечерней калине трещит соловей,
беззаботно твердя: «все едино»,
и земля - только дымный, нетопленный дом,
где с начала времен меж грехом и стыдом
не найти золотой середины.
Светлячков дети ловят, в коробку кладут.
Гаснет жук, а костер не залит, не задут.
Льется пламя из лунного глаза.
И вступает апостол в сгоревший костёл,
словно молча ложится к хирургу на стол,
поглотать веселящего газа.

Но витийствовать - стыд, а предчувствовать – грех;
так, почти ничего не умея,
мертвый мальчик, грызущий мускатный орех,
в черно-сахарном пепле Помпеи
то ли в радости скалится, то ли в тоске,
перетлевшая лира в бескровной руке
(ты ведь веруешь в истину эту?
ты гуляешь развалинами, смеясь?
ты роняешь монетку в фонтанную грязь?
Слезы с потом, как надо поэту –
льешь?) Какие сухие, бессонные сны –
звонок череп олений, а дёсны красны –
на базальтовой снятся подушке?
Раб мой Божий - в ногах недостроенный ко-
рабль, и непролитое молоко –
серой патиной в глиняной кружке.



* * *

Аще выберусь к свету из нощи...
Умный батюшка, убранный пышно,
уговаривает - будь попроще,
ибо праздника, в общем, не вышло.
Мне Иов в гноящихся язвах
близок, но остается печальный
факт - увы, мы вращаемся в разных
измерениях, друг клерикальный!

Да, когда за окном литургия,
да, когда сообща мы выносим
не гроб Спасителя, но хотя бы другие
доски с темперой в сонную осень,
в незабвенный сентябрь, утро мира
оголенного, словно проводка
в ветхом доме - моя старомодная лира -
как она дребезжит, отдаваясь на откуп

небесам бирюзовым, белесым, багровым!
А я тащусь, как положено - молча.
Сладкая дрема сердца неосторожным словом
нарушается. Здравствуй и тут же прощай, краткая волчья
или мышиная. Эти гроздья
дачной черной смородины, в росе ли,
в изморози, эти толстые гвозди
в фартуке у палача - сколько хмеля

суждено еще… Не особо. Господи верный!
Для кого же ты, бедный, рыдал, упрекая
сам себя на кресте? Тверди безмерной
не углядеть. Ночь сегодня густая -
спелая, червивая тьма, да кроличьи уши
торчат из норы. Мед и спирт. Плач и сон.
Теплится подорожник на обочинах суши,
океана и всяких безродных времен.



* * *

                            Виталию Дмитриеву

Мил мне театр, завораживают и его герои,
и оркестровая яма, и софиты, и глубокая сцена.
В революционной опере «Море крови»,
поставленной в честь столетия Ким Ир Сена,

дева в рубахе белой отдает молодую
жизнь (то есть, превращается в гниль и кости)
за истину революции, перед смертью дуя
в корейскую длинную флейту. Плача от злости,

южный (бело)кореец - японский шпион, должно быть -
не может утешиться даже сенбернаром на гриле.
Хор сержантов грохочет. Кусай свой отросший ноготь
и завидуй. На зрителях – синие френчи. Что бы ни говорили,

общество, спаянное ради великой цели,
держится не на ментах, а именно на таких моментах,
когда переполненный зал (при весьма натуральном расстреле
белокорейца) захлебывается в бурных аплодисментах,

переходящих в овацию. Силой народной власти
воскресли и сенбернар, и девица. О, страсти мира
в революционной опере «Трудное счастье»,
поставленной в честь столетия Ким Чен Ира…



* * *

Вот гениальное кино,
к несчастью, снятое давно –
июльский дождь, и черно-белый
пейзаж Москвы оцепенелой,
сиротской, жалкой, роковой…
Не над такою ли Москвой,
когда снежит, когда озябли
гвардейцы у ворот Кремля,
и мерзнет черная земля,
неспешно реют дирижабли?
Не здесь ли дворник-понятой,
певец гармонии святой,
считает перед сном до сотни,
не здесь ли ёжится щенок
и юркий черный воронок
вдруг тормозит у подворотни?
Нет, не тревожься. Этот кин
хоть посвящен, да не таким
угрюмым снам. Былые страхи
ушли, настал ракетный век,
и незадачливый генсек,
вспотев в нейлоновой рубахе,
о светлом будущем поет.
Кондуктор сдачу выдает,
троллейбус синий обгоняет
прохожего. Бассейн «Москва»
исходит паром. Дерева
бульвара дремлют, и не знают
грядущего…



* * *

Скиталец, тихая душа,
как и пристало полукровке,
свистит, к бухгалтеру спеша
с отчетом о командировке.
Робеет, взор потупив, чист,
как бы младенец на картине
Целкова, со счетами из
несуществующих гостиниц…

А где он все же ночевал?
Где уставал? Где горевал?
Какую, спрашивается, ксиву
сжимал в кармане пиджачка
нечищеного? Облака
сгущаются, синеют. Ива

неслышно клонится к воде.
Свобода всюду и нигде -
светла, обидна, тугоплавка…
Сквозь бифокальные очки
уставил узкие зрачки
аудитор в липовую справку.

А где же деньги на постой?
Должно быть, музыкой простой
во имя странствий обернулись,
в тех временах, где воздух чист,
где пел безносый баянист
про тишину осенних улиц.

 

Произведения

Статьи

друзья сайта

разное

статистика

Поиск


Snegirev Corp © 2024