Главная
 
Библиотека поэзии СнегирёваПятница, 29.03.2024, 09:27



Приветствую Вас Гость | RSS
Главная
Авторы

 

Олег Чухонцев

 

Избранные стихотворения и поэмы

   

        Стихи 1983 - 1996



* * *

...А в той земле, где Рыбинское море
теперь шумит, где белый теплоход
кричит в тумане, чувствуя в моторе
живую боль, и сбрасывает ход,
как бы поклон последний отдавая,
и вторят криком встречные суда
да чайки, и волна береговая
в глухую память плещется, когда
решили землю сделать дном и Волгу
пустили в эти поймы и луга
на дольний мир, крестьянскую двуколку
колхозом тянущий, и облака
из мутных вод, как саван погребальный,
всплыть не могли, и только монастырь
еще стоял, как в день первоначальный
холодную высвечивая ширь
и поднимая купола и стены,
расписанные фресками внутри,
но и они, темнея постепенно,
туда бы перешли, где пескари
уже ходили, чудищ пучеглазых
напоминая, если бы не те
художники, из бывших богомазов,
которые, на козлах и в воде
по щиколотку стоя, по колено,
работали не покладая рук,
и сняли роспись, и спасли от тлена,
и умерли – так вот, какой-то звук
о той земле, какой-то призвук резкий
как бы пилой по камню, все стоит,
стоит в ушах...

Я видел эти фрески
в Донском монастыре. Тяжелых плит,
как бездны, распечатанные книги:
Ной у ковчега с парами зверей
и белым голубем – я слышу крики,
и рев, и плеск, и рокот кораблей
уже других, шелка и багряницы
везущих в трюмах, вина и виссон,
вот Вавилон, великая блудница,
сидящая на водах и верхом
на звере семиглавом и багряном,
жена с блестящей чашею в руке,
паскудством переполненной и срамом,
я вижу обмеревших вдалеке
купцов, и корабельщиков, и кормчих
пред той, великолепной и нагой,
вмиг рухнувшей и околевшей в корчах;
вот аггел в горностаях с кочергой,
пытающий свидетелей Христовых,
и сонмы их, полегших как снопы,
в одеждах белых, и на всех просторах,
на всех морях – громовый Глас трубы:
се – Первенец из мертвых и Владыка
царей земных на облаке грядет
с небесным воинством Своим, и дико
трепещет в злобе сатанинский сброд;
и – белый конь, и на коне Сидящий
в одежде окровавленной, и меч
из уст его исходит злоразящий,
то Слово Божье, огненная речь
возмездия! – но столько страсти грешной
в виденьях кисти, страсти и стыда,
что это уж не Страшный суд, конечно,
не суд, а Праздник Страшного суда.

Не убоимся же десницы гнева
Господнего, а возблагодарим
Дарующего урожай посева –
веселье праведным и гибель злым!

И вижу я на утреннике тусклом,
как вскрылись реки и очнулся лед,
крошась на льдины, и пошел по руслам
широкий шорох, как вселенский сход,
и схлынул за два дня, и две недели
снега сгоняло с обморочных нив,
а в третью, за ручьями вслед, запели
и птицы, и когда двойной разлив
все затопил – о, что с тобою стало,
вдруг вырвалось само, земля моя,
ты столько лучших в бездны покидала
и вот застыла, словно бы ничья,
у паводковых вод, где кружит голубь
над островком невестящихся верб
и дебаркадером, где серп и молот,
перекрестившись, сочетались в герб.

Плывите, корабли, путями века,
венозной синью сухопутных карт
над лесом строевым, где Ян Сапега
поляков положил, где Волго-Балт
провел на Север шлюзы и заводы,
систему мариинских лагерей,
где плещут воды, многие народы,
плывите же дорогою своей
с победным маршем, поднимайте якорь
над жизнью той, что под воду ушла,
над косточками русскими, где пахарь
почил на дне, и пусть колокола –
подводные – звонят, пусть бьются била
у побережий новых атлантид,
над Китежем, вздымающим стропила,
где хриплый петушок еще кричит...

Что сделано, то сделано, но в силе
все кровное останется и впредь.
Мы заплатили больше, чем просили.
Зачем же плакать, если можно петь?
Пой, Муза, пой, пустые бросим споры,
унынье от лукавого – и пусть
проходят за кормою Переборы
и Пошехонь отвеивает грусть.
А где язык запнется у поэта,
при свете дня или ночной звезды
пусть встанет как восьмое чудо света,
белеясь, колокольня из воды...

1985


ДОМ

                                            А. Битову

Этот дом для меня, этот двор, этот сад-огород
как Эгейское море, наверно, и Крит для Гомера:
колыбель и очаг, и судьба, и последний оплот,
переплывшая в шторм на обглоданных веслах триера.

Я не сразу заметил, что дом этот схож с кораблем,
а по мере того, как оснастка ветшала с годами,
отлетел деревянный конек и в окне слуховом
пустота засвистала, темнея в решетчатой раме.

Дымник ржавый упал, и кирпич прогорел изнутри,
и над крышей железной унылая выросла дуля.
И уже не садились погреться на край сизари,
не стучали крылом и не пели свое гуля-гуля.

А потом и крылечек не стало, и крытых ворот,
на которых, когда выезжала гнедая кобыла,
запряженная в розвальни, фыркал и дыбился кот,
и по первому свисту как ветром его уносило.

А потом и фундамент осел, и подался каркас,
обозначив эпоху упадка, в которую криво
он и вплыл, кособокий дредноут, пока не увяз
в переходном ландшафте, где кадки, сирень и крапива.

И весной, когда талой водою наполнился трюм,
то есть подпол, хотел я сказать, и картошка подмокла,
слух пронесся: на слом – я услышал за окнами шум
и не понял сперва, и протер запотевшие стекла.

Было утро апреля. Кричали на дубе скворцы,
так что падали сучья стуча – и застыл холодея:
если это не ветви трещат, а скрежещут венцы?
Неужели – в труху голубая твоя одиссея?

Время – странная вещь. Сам себе я кажусь стариком.
Был ребенком и мужем, любил, и чем старше,
тем ярче вижу все свои дни как один и по-детски, тайком,
как в замочную скважину пялюсь. Вольно ж тебе, старче!

Это как бы помимо меня своей жизнью живет.
Это в небо слепое летит обезглавленный петел,
с черной плахи сорвавшись, и бешено крыльями бьет,
и дощатые крылья сортиров срываются с петель.

Это в сумерках слышно жужжание майских жуков,
засыпающих в липах, и стрекот болотного сена,
просыхающего во дворе, и не счесть синяков
от ликующего кувырканья, и саднит колено.

Или гром прогремит, черви вылезут после грозы,
тучи птиц налетят, и замашут на них рукавами
огородные пугала, грозно тряся картузы.
Разве это расскажешь? кому? и какими словами?

Или все это сон?.. Ну так вот, порешили – на слом,
а потом рассудили: кому он мешает? И к лету,
почесав в коллективном затылке, решил исполком:
а не проще ли сделать ремонт? и прикинули смету.

Да, забыл: этот дом был из бывших, за что, говорят,
был милицией взят, перестроен на скорую руку,
три угла под жилье, а в мясницкой устроили склад,
а сначала холодную, а про хозяев ни звуку.

Это все предыстория, впрочем. Начни вспоминать –
и не будет конца, а куда заведет, неизвестно.
Дом как дом, три семьи. На широкую ляжешь кровать
и не знаешь, куда повернуться: и колко, и тесно.

И еще не такое увидишь... У нас в городке
поднимался над Вохной собор, возведенный на месте
древней княжеской церкви, и звон проплывал по реке,
где белье колотили и вслух обсуждали известья.

А еще я застал трубочистов, застал печников,
за которыми, как за святыми, ходили легенды,
городских пастухов я застал и последних коров,
брадобреев надомных, в окне выставлявших патенты.

Если вспомнили о печниках, воздадим и печи,
как стреляла она берестою, как в день непогодный
завывала, как выла ночами. Ау, рифмачи,
не сыграть ли отходную нам и трубе дымоходной?

Я об этом подробно пишу, потому что пример
ни на что не подвигнет, как только внести в мартиролог
этот старопосадский уклад, да и самый размер,
пятистопный анапест, как сани скрипуч и неловок.

А еще домовой. Как он в щелку за нами смотрел...
Не люблю я прошедшее время в стихах, но тетрадку
я мараю сейчас и, быть может, какой-то пострел
проучить уже случая ждет, доставая рогатку.

Ан и вправду сказать, как собака верчусь за хвостом,
а о главном боюсь... Я представил еще на вокзале,
а приехал к сестре и гляжу: да, узнаешь с трудом –
рубероидом крыт, два котла. А в воде отказали,

да и угол снесли. Двухквартирный, две мачты антенн
поднял к небу и дальше плывет, в облаках ли, в листве ли.
Если в бочке сидеть, я хотел бы не как Диоген,
а как юнга на мачте – и чтобы сирены мне пели.

Я люблю молодую удачу, хоть я у нее
не любимцем, а пасынком был, да и буду, пожалуй.
Ну а ты-то все шуточки шутишь? все ткешь суровье?
Ты одряхла, Итака моя, а глядишь моложаво.

Я люблю эти старые стены, и даже не их,
а суровую участь, которая связана с ними,
этот синий пронзительный воздух, толкающий стих,
зоркий промысел тех, кто блуждает путями земными.

Хорошо вечерами у нас. Выйдешь в темный простор
перед сном подышать и стоишь где-нибудь у сарая.
Вон упала звезда, а другая летит через двор:
не земляк ли, гадаешь, глазами ее провожая.

Надо завтра нарезать цветов и проведать своих.
А прохладно, однако... И все-таки невероятна
эта жизнь, если в корень глядеть. Каждый шорох и штрих.
Вот и дети уже подросли. Не твои. Ну да ладно.

Вот и дом наконец. Шелести же листвой парусин,
прозябающий прах, недалекая наша Эллада!
Ибо живо лишь то, что умрет, как сказал бы Плотин.
А другого, увы, не дано, да уже и не надо.


* * *

На Каме-реке и на Белой реке –
леса под водой и леса вдалеке,
большая вода с островками;
затоплены русла и на море вод
то вынырнет куст, то труба прорастет
на Белой реке и на Каме.

И реки не знают своих берегов!
Весной, когда паводки сходят с лугов,
стога подмывая и елки,
с верховий уральских по фронту реки
плывут как утопленники топляки,
их ловят баграми у Волги.

Страна моя! Родина братских могил!
Наверно, небедно нас Бог наградил,
коль пашни свои затопили
и боры свели ради пресных морей
и сами для будущей жатвы своей
по водам свой хлеб отпустили.

Ну что же, распашем речной чернозем,
по руслам затопленным к устью пойдем,
и пресное станет соленым.
Вокруг и под нами струящийся мрак,
а звезды на Каме как царский пятак,
а воздух шибает озоном.

Широкая ночь упирается в грудь.
Постой, подыши. Ничего не вернуть,
лишь волны гуляют на Каме.
Мотор пневматическим бьет молотком.
И сердце стучит, но о ком? и о чем?
Ни зги не видать за буями.

1989


* * *

По гиблому насту, по талой звезде
найдешь меня там, где не будет нигде.

Есть дальняя пристань, последний приют,
где скорби не знают и мертвых не чтут.

Кто был для единого слова рожден,
пусть ветром и пеплом развеян, но он

как кочет туда безголовый взлетел,
а это, скажу вам, не худший удел.

1993


* * *

Южной ночью, один на пустом перроне,
я поезд последний жду, а его все нет,
и светляки над путями свадебным роем
вспыхивают и гаснут. Тьмы светляков.

Вспыхивают и гаснут. Запахи роз и хлорки,
свары какой-то хронической рядом,
но мрак фосфоресцирует, брызжет, и прах летучий,
кажется, самый воздух готов поджечь.

И когда прожектор, вынырнув из потемок,
побежал по путям и заскрежетал состав
с погашенными огнями, с побитыми окнами,
эти кавказские счеты, черт их поймет;

и когда, покидав чемоданы, я чудом впрыгнул
в дернувшийся вагон и взглянул назад,
все, что теменью было: пальмы, вокзал и море, –
все горело, брачным пульсировало огнем.

Что же все это: родина-мачеха – дом на сваях –
мамалыга с сыром – падающий зиккурат
с изваянием идола – дальше – гремящий хаос –
дальше! дальше! – пороховые зарницы в окне?..

Кто уехал, тот и останется – знает каждый,
кто лечил ностальгией растраву душевных ран.
Я не из этой страны, а из этого века,
как сказал мне в Париже старый зек Сеземан.

Мне теперь не светят ни светляки, ни звезды,
ничего мне не светит, в подушку тщета стучит.
А под утро вижу искрящий желаньем воздух
еще не стреляют и муза моя не молчит

1996


ЗАКРЫТИЕ СЕЗОНА
                                                Descriptio

В третью ночь полнолуния задул из степи муссон,
курортный сезон окончен, и шелест приморских листьев,
выжженных за лето до фольги, напоминает звон,
не знаешь, благовест за окном или высвист рецидивистов.

Впрочем, духом нищая, грош ли прятать последний: с пустым чулком
и спать спокойней, чем на купонах, Таврия там, Таврида –
дальше, чем Гзак с Кончаком, туманность с Кучмой и Кравчуком.
Очнешься – в складках бегущих штор птица ли, пиэрида...

Утро как утро, словом, и даже с видом на море, кроме того,
что вид обезлюдевший человечней. Вздумаешь прогуляться –
о, ничего и сказать не скажешь, только и скажешь: о! –
глаза привычно подняв горе с видением Чертова Пальца –

там, над Северным перевалом. Бедный Восточный Крым:
ларьки открыты еще, но редки, на пляже два-три варяга.
Катер с рыбой пришвартовался, жовто-блакитный дым
по водам стелется за кормой в сторону Кара-Дага.

Надо б и нам черноморской килькой свой осквернить язык,
мадеры выпить на берегу, скинувшись с первым встречным,
или с татарином здешним, полою обмахивающим шашлык,
знакомые косточки перемыть и помолчать о вечном.

Изергина, говорят, жива, а уж Альберта нет
(так и запишем в уме в тетрадь без «говорят», пожалуй,
александрийским стихом), однако страшный был сердцеед
этот Альберт, халцедоны резал, как сеттер шнырял поджарый.

И Рюрика нет. Морячок джинсовый, помнишь, как он ходил,
голову вскидывая от тика и с новой всегда девицей,
еще и море штормит, и солнце дерет как терка, а старожил
уже выводит своих мочалок, а ноги – ну застрелиться!

А киселевскую кодлу помнишь? их диссидентский форс?
Идешь, бывало, цветущим парком, щурясь как после спячки,
что-то порхающее чирикает, пряное лезет в нос,
и вдруг – гроб с музыкой – Киселев в своей инвалидной тачке,

битком набитой незнамо кем, по набережной гремит
вниз от спасательной станции и без тормозов как будто
и без выхлопной трубы, это точно – значит, сезон открыт,
и он улетает в весенний космос и гаснет как гроздь салюта.

...Пусто, как пусто в конце сезона, но столько вокруг теней
и так небесный этот пейзаж отчетливо застит зримый,
не удивлюсь, если в Мертвой бухте зеленого зеленей
вода взбурлит и скала всплывет невидимой субмариной.

И судорога пробежит по холмам, и в камне очнется тот,
жерло вулкана сравнивший с храмом, визионер и стоик.
Что он увидит с Кучук-Енишара: этот ковчег пустот,
прибитый к берегу Дом поэта, террасу и врытый столик?

В Доме поэта поэта нет, ясно как день: замок
на внешней двери, но есть калитка с тыла, в тени айланта,
чайник над самоваром парится, булькает кипяток,
а если покрепче, то лучше не здесь, для этого есть веранда.

Осень все-таки, да и хлопотно, сразу же стынет чай,
зато вино холодит и греет разом. Смотритель дома
любит поговорить с гостями, жена его невзначай
роняет: вам не подлить, смущаясь нечаянности приема.

Он теософ и, конечно, мистик как бы по должности, ну а ей
квадратных хлопцев водить по дому, грудь заколовши брошью,
это ли жизнь! Но какое дело до питерских москалей
качкам заезжим и незалежным этрускам из Запорожья.

Раньше ведь как: порубают, скажем, в Горловке уголек,
и если породой не завалило, в Крым поезжай путевкой,
здесь и культура, не все ж коптиться весь профсоюзный срок,
к солнцу и девушкам поворачиваясь блекнущей татуировкой.

Ныне шахтер, как письменник, редок, нынче другой народ,
по части экономической больше или же уголовной,
едут проветриться или скрыться. Львиная бухта, грот –
это все их свободная зона или режим условный.

И я не люблю засиженных мест в смысле громких имен
или высоколобых задниц – их обожают снобы, –
любое место, по мне, достойно, чьим небом ты окормлен,
но этот залив с потухшим вулканом я все-таки чту особо.

Здесь вот – дрок еще цвел – впервые я обнял тебя, и дрожь
как искра прожгла, а была ты в шали, и помнишь, мы услыхали,
как кто-то крался, ломая хворост, – ты съежилась вся – и еж
из чащи выполз, а ты осталась в руках моих, в желтой шали...

Здесь и наш брат, где ни плюнешь – каждый не планерист, так врун,
а все туда же – парят в химерах, по-своему, но похоже;
вон Саша с Мишей соображают, Рейн молчит как валун,
на нос кепарь натянув, у моря соображает тоже.

А тех, кого нет и в помине, тех мы помянем своим вином,
свиток отплывших, увы, так длинен, что не окинешь зараз,
он тянется, пенясь и размываясь, туда, за мыс Меганом,
откуда за нами уже вернется обещанный черный парус.

Многое видно с этой веранды. Меж тем на бесчинный сбор
с массива скал пресловутый профиль косит неподъемным взглядом,
и все замолкают внезапно... Кеклик стоит в седловине гор
не двигаясь. И тишина стоит как главное что-то рядом.

Послеполуденное равновесье. Деятельный столбняк.
У Дома творчества бродят козы, на кортах стучит элита,
альфа-ромео летит по парку, распугивая собак,
белая с темными стеклами – знак начальника и бандита.

Надо, наверно, долго молчать, чтобы заговорить
не словами, а дикими звуками, вскриками смысла,
хрустом выгоревшей полыни или травы по имени сныть,
в поленницу сложенными лежаками, когда первая мгла зависла.

Подзадержавшись за five o’clock’ом, солнце за Легинер
уходит к Старому Крыму по старой легионерской дороге.
Надо и нам спуститься на землю, придерживаясь за размер
как за перила, каждой стопой чувствуя ватные ноги.

Луч пробивает брешь в облаках над Сюрю-Кая,
и взбитый воздух исполосован вроде наполеона –
не императора я имею в виду, а торт, – бледно-розовые края
ползут аргиллитами к мыльному брюху, простите за рифму, Хамелеона.

Необыкновенное время суток. Океанический марш-бросок
волн ионийских, я слышу их, слышу гекзаметрическое анданте.
Вон из воды Поженян выходит, и с усов его на песок
капли Понта падают. Он стоит как осколок выбитого десанта.

Кто тут мертвый, а кто живой? Перед кеми держать ответ?
Смотришь в сумерки и не видишь, свои ли, чужие лица:
и этот берег, и дом с верандой – плацдарм, которого нет,
и запах молодости и йода – все уже заграница.

Хрен разберешь, шо це за краина, что это за страна.
Вечер темнее, чем ночь, и в парке хоть глаз коли вечерами.
Над электрическим ожерельем Орджоникидзе луна
встает из моря, гребя дорожкой, как где-то на Мичигане.

Все здесь смешалось, греки и скифы, восток и запад – дуга
меркнет по горизонту и скоро море сольется с сушей,
ночь развернет проекцию мира, ближние берега
в дальние вдвинутся, размыкая время. Постой, послушай.

О чем жалеть? Ни этого моря не удержать в горсти,
ни века отмеренного, по капле струящегося сквозь пальцы.
И вообще, если хочешь что-то поймать, сперва отпусти,
в Китае говаривают – наверно, поэты везде китайцы.

Та к что какие тут счеты, если нет и на мне лица,
и я слепотой своей заслоняюсь ввиду тотальной уценки,
как тот Помазанник Божий, который так и не смог до конца
марксова Щедрина дочитать, потому что поставили к стенке.

Впору и нам от своих мокрушников в черный уйти затвор.
С полночи в заполночь дионисийская бродит как хмель стихия.
Какая разница, кто гуляет, не рэкетир, так вор.
А здесь как обморок тишина. Безмолвие. Исихия.

Все наше смертное – бред и морок, если б не этот мост,
мерцающий запредельным светом, где под стрелой повисли
водные знаки, жвачные знаки, полный зверинец звезд,
пестующий и несущий нас на мысленном коромысле.

Где наша участь? В руке Держащей. Долго ли озвездить
лоб в тамарисках этих свисающих, ежели зренье слабо.
А что пора уезжать, я знаю, тем более уходить.
Жалко, конечно, и все такое, но при своих хотя бы.

Только и дела монетку бросить, желание загадать,
а уж куда приведет, неважно, в свой ли казенный номер
или в знакомый один, где те же тумбочка и кровать,
где шаль на лампе и бездна рядом милых вещиц в укроме.

Что остается? Махнуть рукою лету весло вонзить
и вытянув с наслаждением ноги что еще? хорошо бы
тихо отчалить из сих пределов и приостановить
свое членство в этой действительности и чтобы

если не лермонтовский дуб то хотя бы клен
есенинский а если не клен то хотя бы тополь
жесткий такой на бомжа похожий сипел сквозь сон
о чем-нибудь уму непостижном фольгою хлопал

и чтобы подруга твоя лежала рядом с тобой
а за окном дуропляс какой-то свистел без цели
и картаво море ворочало галькой береговой
намывая в подкорку сагу о Коктебеле


ВОЕННЫЙ БИЛЕТ № 0676852
               Баллада

...уже мою вызывали букву
последнее сняв я присел на стул
но ожидание затянулось
и я как вырубился

I

– Зовут! – от сна меня растолкали,
я молча встал и не помню как шагнул
туда, где в спортивном зале
сидел районный ареопаг.

Они за красным сукном сидели,
архонты наши, кто сам, кто зам,
и нас, раздетых, глазами ели,
а мы толклись, прикрывая срам.

Они сидели, а мы стояли,
и между нами медперсонал
рост, вес, объем груди и так дале
живой досматривал матерьял.

И каждый был абсолютно голым,
не обнаженным и не нагим,
а как преступник перед Престолом,
который в Страшном суде судим.

И гол не так, как натурщик в классе
перед мольбертами обнажен,
а гол насквозь, как в последнем часе
бывает тот, кто на свет рожден.

Я старше был, я учился в вузе
и подлым умыслом был согрет,
что пару месяцев прокантуйся –
и все, и белый дадут билет.

Ну не обидно: уже с дипломом,
уже зачисленный в некий штат,
стоять дрожа перед дуроломом,
сжимая мысленно автомат.

Не то чтоб страх обуял, однако
с трубою вскакивать и – отбой!
Нет, злее ватника и барака
была казарма с ее кирзой.

И вот в спортзале – прощай, карьера! –
среди расчисленной толчеи
под крестовиною для обмера
стою, глаза подымаю и –

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .


II
Мы с ней учились и жили рядом,
и говорили, я нравлюсь ей,
а я неопытным был вожатым
в ту местность, где искуситель-змей.

Гремит каток, убегают лыжи,
теряет спицы велосипед.
Чем греза дальше, тем проза ближе:
вальсок, соскок и физкульт-привет!

О, глупый, первый, неповторимый
и трижды непоправимый миг
длиною в вечность, где с жалкой миной
на поле боя ты, выпускник,

бездарно робок... А сад за школой
и вправду райский, в колючках роз...
...И вот стою перед нею голый,
к тому ж – цветущий фурункулез.

И это ты? до чего же глупо.
Сказать бы лучше: и это я?
А дальше – ступор, а дальше грубо
как в цехе бухает кровь моя.

Пока в перчатку дудит проктолог,
и марсианская его рука
державна, а перст полномочный зорок
и в позу ставят призывника;

пока багровое отверните
он слышит над головой приказ,
а он при нищенском реквизите,
и муза не подымает глаз;

пока он Марсом трикрат затыркан,
не Марс уже, а скорей Арес,
он видит кожей, спиной, затылком,
он чует жгущий призор небес;

еще он в списках... давленье 200
и пульс 140–160...
главврач нахмурен... сказать по чести,
уже не рекрут, а экспонат.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Бывают встречи! Вчистую списан.
Гипертония. Ну повезло!
Но он-то знает, каким стриптизом
его контузило и спасло.


III

Я шел своих навестить недавно,
звенела осенняя нищета,
и свежий холм нарывал как травма,
едва присыпан и без креста.

И я увидел ее: сказали
две даты все, что я мог спросить.
И это ты? я сказал глазами,
и было невыносимо быть.

Я девушек многих любил, а вышло,
контужен был и спасен одной.
Но если что из меня и вышло,
то ты, пожалуй, тому виной.

Я жив твоим попеченьем детским,
а если убит – убит давно.
Пришло рассчитаться за все, да не с кем –
просрочено и уценено.

И я подумал еще про финиш,
когда под вагоном стучал мотор.
Любовь и раскаяние – они лишь
и держат нас, остальное вздор.

А там, в окне, отлетал куда-то
пейзаж с подтеками фонарей:
пожарка с крышей военкомата,
и клуб, и что там – скорей, скорей!

А может, это одно и было,
я думал, в голый глядясь простор,
ведь то, что саднит, дает и силы
не умирать, остальное вздор.

 

Произведения

Статьи

друзья сайта

разное

статистика

Поиск


Snegirev Corp © 2024